Да, чувство голода было невозможно отключить, а ведь мой голод не шел ни в какое сравнение с тем организованным мором, о котором мы узнали позднее и который царил в концентрационных лагерях, в массовых лагерях для русских военнопленных, где от голодной смерти погибли сотни тысяч заключенных. Однако описать словами я могу только мой собственный голод, только он наложил на меня свой отпечаток. Только себя я могу спросить: "Чем он давал знать о себе? Как долго свирепствовал?"
Он изводил своим постоянством, не признавал рядом собой ничего другого и издавал характерный звук, который до сих пор стоит у меня в ушах и лишь отчасти описывается выражением "урчание желудка".
Память любит ссылаться на пробелы. Сохранившееся приходит непрошеным, под разными именами, любит менять обличье. Воспоминание часто дает весьма расплывчатые показания, которые к тому же трактуются весьма произвольно. Сито воспоминаний бывает то крупно-, то мелкоячеистым. Крохи чувств или мыслей буквально проваливаются сквозь него.
Искал ли я еще что-нибудь помимо того, чем можно наполнить желудок? Что двигало юношей с моим именем, когда вера в окончательную победу развеялась? Только лишь нехватка еды?
И чем может напомнить о себе гложущее чувство под названием "голод"? Можно ли задним числом наполнить пустоту в желудке? Не полезнее ли поведать нынешней сытой публике об актуальных продовольственных проблемах в африканских лагерях для беженцев; или же рассказать о голоде вообще, как в моем романе "Палтус", о "документальных свидетельствах голода", о том, что он возвращается снова и снова; не лучше ли, словом, описать бесконечную историю голода?
Однако на первый план вновь выходит мое собственное "я", хотя нельзя указать точно то время, когда голод донимал меня так, как никогда прежде и как это лишь изредка бывало позже: кажется, особенно сильно я голодал с середины мая до начала августа.
Но кому адресуется подобное уточнение, хронологическая отметка?
Когда, уже располагая на сей счет определенным опытом и учитывая все внутренние возражения, я говорю о себе самом "я", то есть описываю собственное состояние примерно шестидесятилетней давности, мое тогдашнее "я" не то чтобы совсем уж чуждо мне, но оно как-то стерлось, отодвинулось в сторону, сделалось похожим на дальнего родственника.
Достоверно, во всяком случае, что мой первый лагерь для военнопленных находился в Верхнем Пфальце, у чешской границы. Его довольно упитанные охранники принадлежали к Третьей армии США: американцы с их вольными манерами казались нам инопланетянами. Заключенных, которых никто, пожалуй, точно и не считал, было тысяч десять.
По занимаемой площади наш лагерь примерно соответствовал территории старого военного полигона Графенвёр, окруженного за колючей проволокой лесом. Достоверен на период гложущего голода и мой юный возраст, а также тот факт, что до недавнего времени я имел низшее воинское звание рядового мотострелка, приписанного к дивизии "Йорг фон Фрундсберг", которая, похоже, существовала лишь в виде легенды.
Во всем лагере проводились дезинсекции, впервые познакомившие меня с порошком ДДТ; в ходе такой дезинсекции меня взвесили и установили, что мое тело тянет не больше чем на пятьдесят кило - явный недобор, который объяснялся, по нашему мнению, реализацией адресованного нам "плана Моргентау".
Данный план, названный в честь автора, американского политика, предусматривал своего рода коллективное наказание для всех немецких военнопленных и требовал от каждого строгой экономии сил: после утренней поверки следовало избегать любых ненужных движений, ибо каждодневный рацион был ограничен, а его восемьсот пятьдесят калорий набирались за счет трех четвертей литра перлового супа с несколькими плавающими глазками жира, четвертушки черного хлеба, крошечной порции маргарина или плавленого сыра, а также одной ложки мармелада. Воды хватало. И на порошок ДДТ не скупились.
Раньше я ничего не слышал о калориях. Лишь гложущий голод заставил меня усвоить это понятие. Настоящих знаний мне действительно не хватало, зато голова была набита всяческой ерундой, поэтому, постепенно осознавая меру собственного невежества, я начал, словно губка, впитывать в себя все новое.
С тех пор как мне присвоено звание "свидетель Истории" - этакая коллективная этикетка для вымирающего меньшинства, - журналисты не перестают задавать мне рутинные вопросы о конце Третьего рейха; в ответах я быстро сбиваюсь на рассказ о лагерной жизни в Верхнем Пфальце и скудном калорийном рационе, поскольку безоговорочную капитуляцию Рейха, его - как вскоре стали говорить - "крах", я пережил, будучи легко раненным, в мариенбадском госпитале, но не придал этому событию большого значения или по недомыслию счел его своего рода краткой передышкой между боями. Прилагательное "безоговорочная" перед существительным "капитуляция" не носило для меня окончательного характера.
Гораздо большее воздействие оказывали на меня в Мариенбаде весенняя погода и близость сестер милосердия. В голове царил разброд мыслей, сопровождавший мое взросление, и я ощущал себя скорее побежденным, нежели освобожденным. Наступивший "мир" оставался пустым звуком, "свобода" - абстракцией. Однако, по крайней мере, чувствовалось облегчение, что больше не надо бояться полевой жандармерии и придорожных деревьев, пригодных под виселицу. Да, "час ноль", который вскоре начал трактоваться как водораздел эпох, служащий всеобщим оправданием, для меня не пробил.
Вероятно, свою роль сыграло место действия - старинный, некогда весьма модный курорт, погруженный в майскую зелень, воздействовал слишком усыпляюще, чтобы я мог воспринять историческое значение даты, которая знаменовала собой конец и начало. К тому же в соседнем Карлсбаде уже с неделю присутствовали русские, у нас же появились черные и белые американцы, на которых мы взирали с большим любопытством.
Они бесшумно ступали в своих шнурованных ботинках на мягкой каучуковой подошве. Абсолютная противоположность нашим громыхающим солдатским сапогам. Мы удивлялись. Вероятно, мне импонировало, что победители безостановочно жевали резинку. А еще то, что они ни шагу не делали пешком, даже на короткие расстояния ездили, небрежно развалившись, в джипе; мне они казались персонажами фильма о далеком будущем.
Перед нашей виллой, переименованной в госпиталь, стоял часовой - Джи-Ай, точнее, не стоял, а раскачивался на каблуках, поглаживая автомат и заставляя нас гадать: стережет ли он нас или приставлен для защиты от чешских ополченцев, которые собирались мстить за годы унижений и притеснений? Мне, побежденному, решившему испробовать на американце свой школьный английский, часовой подарил жвачку.
Но что происходило в голове у семнадцатилетнего юноши, который выглядел вполне взрослым и за которым на бывшей вилле ухаживали финские медсестры?
Поначалу он ничем не проявляет себя, присутствует здесь только внешне - лежит на одной из выстроенных рядами коек. Вскоре ему разрешили вставать с койки, выходить в коридор, прогуливаться перед виллой. Рана на правом бедре почти зажила. А вот левая рука с застрявшим осколком задеревенела от плеча до предплечья, ее приходилось массировать, начиная с каждого пальца по отдельности, разминать, сгибать и разгибать.
Вскоре лечение было закончено и забыто. Остался только запах финских Лотт, как называли наших медсестер: смесь ядрового мыла и березовой воды для волос.
Война далеко занесла молодых женщин из карельских лесов. Они были неразговорчивы, чутки, улыбчивы, со мной обращались решительно. Вероятно, поэтому их уверенные манипуляции производили на еще прыщавого юнца, каким я был под целительными пальцами финских Лотт, куда более сильное впечатление, чем известие о безоговорочной капитуляции всех немецких армейских соединений.
Всякий раз, когда десятилетиями позже на календаре появлялась знаменательная дата и "свидетелю Истории" задавали вопрос, как он встретил "День освобождения", то сама формулировка предопределяла ответ. Однако вместо умничанья задним числом - дескать, для меня отпали любые формы принуждения, хотя тогда мы, "освобожденные", вряд ли сознавали, что такое "свобода", - мне следовало бы сказать напрямик: я был и оставался собственным невольником, ибо с утра до ночи, даже во сне, испытывал плотское вожделение, наверняка и в "День освобождения". Все помыслы устремлялись к одной-единственной цели. Я хотел трогать женское тело и хотел женских прикосновений.
Этот иной голод, который на краткое время утоляла правая рука, держался дольше, чем тот, гложущий.
Он завладел мной, когда после сытной и потому не обременившей память госпитальной еды - кормили, вероятно, густой похлебкой, гуляшом с вермишелью, а по воскресеньям котлетами с луковой подливой и картофельным пюре - в наших лагерных буднях за колючей проволокой главенствовал низкокалорийный голодный паёк, предписанный планом Моргентау.
Мое воображение с фотографической точностью воспроизводило еще недавно осязаемо близкую плеяду финских медсестер или желанное лицо девочки с темными косами, и к этим податливым, безропотным образам я обращался в лагере, чтобы хотя бы отчасти утолить другой гложущий голод.
Словом, мне недоставало того и одновременно этого. Две нехватки томили меня. Не одна, так другая ощущалась весьма остро. Но, оборачиваясь назад, я все-таки не могу утверждать, будто эти удвоенные мучения меня окончательно истерзали. Если от одной маеты меня избавляли эфемерные образы, правая рука, а потом - поскольку я был левшой - и вылеченная левая, то с другой нехваткой помогали справиться кое-какие полезные вещицы, припасенные для обмена. Однако они пошли в оборот лишь после того, как из Верхнего Пфальца нас перевели в еще более огромный лагерь под Бад-Айблингом, где сначала ненадолго разместили прямо под открытым небом, а позднее поделили на рабочие отряды и поселили в огороженных колючей проволокой бараках.
Там рабочим отрядам пришлось контактировать с охраной. Всякий раз, когда охрана оглашала распоряжения, я вызывался помочь в качестве переводчика, благодаря чему мне представлялась возможность пустить в дело припасенные для обмена маленькие сокровища. Я применял свои скудные познания в английском и одновременно использовал некоторые подсмотренные у мамы приемы торговли, в результате чего ее сыну удавалось снова и снова заключать обоюдовыгодные сделки.
Чего только не умещается в холщовой солдатской "сухарке"! Сколотить некий обменный фонд мне позволили примерно двое суток безвластия в Мариенбаде, когда "немецкий порядок" приказал долго жить, американцы на своих каучуковых подошвах еще не притопали, а плохо вооруженное чешское ополчение не решалось заполнить образовавшийся вакуум власти.
Для каждого, кто не был прикован к постели, наступила свобода. Мы рассеялись по окрестностям в поисках добычи. Наша вилла с сиреневым садом примыкала к легкодоступному участку, на котором стояло здание с башенками, эркером, балконом и террасой, также напоминавшее виллу. Там еще несколько часов назад размещалось районное управление Национал-социалистической рабочей партии Германии. А возможно, здание, до самого чердака уснащенное архитектурными излишествами, было всего лишь филиалом районного партийного управления. Так или иначе, доступ к нему был открыт, поскольку сам главный районный начальник и другие партийные бонзы сбежали. Вероятно, двери были закрыты, но кто-то воспользовался обычной фомкой.
Ходячие раненые, среди них и я, уже владеющий к тому же и левой рукой, обыскали служебные помещения, кабинеты, зал заседаний, башенную комнату, где обосновались голуби, и подвал, который местный начальник обставил диванами и плетеными креслами, чтобы было удобнее проводить товарищеские вечера; на стенах висели групповые фотографии соратников в партийной форме.
По-моему, там висел плакат организации "Вера и красота", изображавший физкультурниц с прыгающими сиськами. А вот обязательный портрет Вождя исчез. Ни знамен, ни вымпелов. Никаких вещей, представлявших хотя бы некоторую ценность. Все шкафы зияли пустотой. "Ни капли спиртного!" - чертыхнулся фельдфебель, у которого не хватало одного уха: еще один экспонат в кунсткамере моих воспоминаний.
Но на втором этаже я все-таки кое-что нашел. В нижнем ящике письменного стола, за которым какой-то партийный чинуша хоронился от фронта, обнаружилась коробка из-под сигар, а в ней около полусотни блестящих значков с довольно реалистичным изображением сгорбатившихся дотов. Надпись под миниатюрными дотами свидетельствовала, что мне достались медали, выпущенные в честь Западного вала - весьма желанный объект для довоенных коллекционеров. Настоящие доты и бункеры я видел только в кино.
В годы моего детства укрепление западной границы Рейха с помощью глубоко эшелонированной системы противотанковых сооружений и бункеров всевозможной величины было постоянной темой для еженедельных киножурналов с хроникальными съемками и бодрым комментарием под бравурную музыку. Теперь же мой трофей свидетельствовал о тщетности тех героических усилий.
Когда-то этими медалями награждали особо отличившихся при строительстве Западного вала; после тридцать восьмого года среди таких наверняка были и судетские немцы, добровольно отправившиеся сооружать доты неподалеку от французской границы. До сих пор перед глазами стоят картинки: орудующие лопатами мужчины, укладка бетона. Вплоть до самой войны крутились бетономешалки, загружаемые цементом.
Мы, ребята, с воодушевлением следили за тем, как растет оборонительная линия, призванная защитить нас от заклятого врага. Многокилометровые противотанковые укрепления, ставшие частью холмистого ландшафта, казались нам совершенно непреступными. Мы воображали себя сидящими в бункере и выискивающими цель сквозь амбразуру, мечтая, что в будущем, если уж не попадем на подводный флот, то окажемся в командах этих дотов.
Спустя шесть лет эти медали, вероятно, напомнили мне о детских мечтах и играх точно так же, как теперь я отчетливо вспоминаю о своей находке, лежавшей в коробке из-под сигар, а сами медали вижу до того явственно, будто их можно пересчитать поштучно.
Кроме уже упомянутых медалей, в ящиках письменного стола почти ничего не нашлось; впрочем, там обнаружилось еще несколько карандашей, две чистые тетради, отличная писчая бумага; мне бы очень хотелось заполучить авторучку "Пеликан", однако, несмотря на все поиски, таковой не оказалось. Не знаю, подвернулись ли мне под руку и ластик с точилкой.
Другим попадались чайные ложечки или подворачивалась под руку всякая ненужная ерунда, вроде колец для салфеток. Кто-то позарился даже на печати и штемпельную подушечку, будто все еще намеревался оформить себе командировку или отпуск.
Ах да! Среди моей добычи были еще кожаный стаканчик и три игральные кости. Удалось ли мне тогда поиграть, сделать счастливый бросок: допустим, две шестерки и тройка или даже пятерка?
Позднее, когда нас перевели из Верхнего Пфальца в большой лагерь Бад-Айблинга под открытым небом, там мы играли в эти кости с моим ровесником, таким, с которым я был бы не прочь оказаться рядом в том сосновом бору и которого действительно звали Йозеф - он говорил на хорошем литературном языке с баварским акцентом. Часто шли дожди. Мы устраивались в ложбинке, укрывались его плащ-палаткой. Разговаривали о Боге, обо всем на свете. Когда-то он, как и я, был министрантом, только я делал это на подмену, а он постоянно. Он все еще веровал, для меня же не осталось ничего святого. Мы оба обовшивели. Только нас это мало беспокоило. Оба баловались стихами, но каждый мечтал об иной карьере. Постепенно из этого сложится особая история. А пока важны медали "За оборону Западного вала".
Об истинной меновой ценности моего неожиданного богатства я мог поначалу только догадываться, однако позднее, когда из большого лагеря в Бад-Айблинге меня перевели в трудовой лагерь и приписали к отряду, который валил здоровенные буковые деревья, я с помощью своего школьного английского - "This is а Souvenir from the Siegfried Line" - сумел выгодно пристроить три блестящие медали.
Наш охранник, добродушный сын фермера из Вирджинии, пожелавший приобрести военный трофей, чтобы показывать дома, оценил медаль в пачку сигарет "Лаки Страйк", за которую я, вернувшись в лагерь, выторговал буханку хлеба. Для некурильщика вышло четыре сытных дневных пайка.
Когда от другого охранника, чернокожего водителя грузовой машины, с которым розовощекий фермерский сынок не разговаривал из принципа, я получил за две медали "Siegfried Line" каравай довольно сырого кукурузного хлеба, один ефрейтор, послуживший немало лет, посоветовал мне подсушить его. Ефрейтор разрезал каравай на несколько частей, потом разрезал каждую часть еще надвое, после чего уложил кусок за куском на плите печки-чугунки, которую растапливали и летом, потому что люди, пришедшие вечером с лесоповала, варили на ней все, что находили, - скажем, крапиву или одуванчики. Некоторые даже делали отвар из кореньев.
Один унтер-офицер, рассказывавший, как славно жилось ему, оккупанту, во Франции, придумал себе добавку к скудному рациону: наловил в лесном болотце дюжину лягушек, принес их, дергающихся, в "сухарке", разрезал еще живых на части и сварил лягушачьи лапки с крапивой.
Лагерные бараки, где во всю длину помещения стояли нары, заменявшие привычные нам двухъярусные шконки, предназначались до самого конца войны для людей, пригнанных на принудительные работы. На стояках нар, на опорных балках виднелись вырезанные надписи. Солдаты, отмаршировавшие до Смоленска и Киева и обратно, уверяли: "Тут украинцы сидели, точно".
Печка-чугунка тоже сохранилась с тех времен. Не задаваясь лишними вопросами, мы считали себя наследниками прежних обитателей и также вырезали на стояках и опорах имена своих девушек или обычную похабень.
Подсушенный кукурузный хлеб я завернул в вышедшую в последние дни войны газету с жирными заголовками, которые призывали стоять до конца. Сверток спрятал под соломенный матрас на нарах. Такая добавка к ежедневной пайке позволяла более или менее приглушить голод.
Когда наш отряд вернулся вечером с лесоповала, сверток с хлебом исчез, даже крошек не осталось. Ефрейтор, который помогал мне подсушивать каравай и которому причиталась за это его четверть, доложил о краже старосте барака, фельдфебелю, привыкшему командовать людьми.
Состоялся большой шмон, перевернули все соломенные матрасы, на которых наверняка спали еще украинцы, обыскали личное барахло всех, кто сказался больным и не уходил на лесоповал или разборку развалин.
Недоеденные куски подсушенного хлеба вместе с газетой обнаружились под матрасом старшего лейтенанта люфтваффе - в нашем лагере рядовой состав сидел вперемешку с офицерами до капитанского звания.