Луковица памяти - Гюнтер Грасс 22 стр.


Таким образом кандидат в депутаты узнал, с каких пор социал-демократическая умеренность стала определять мое политическое мировоззрение. Однако мой рассказ, насыщенный байками, показался партийцу чересчур фантастичным, чем-то вроде продолжения романа "Собачьи годы", поэтому после моего отъезда он обратился в акционерное общество "Бурбах-Кали АГ", которое все еще работает и даже приносит прибыль; там он запросил списки кадрового состава первых послевоенных лет. Отдел кадров документально подтвердил, что на шахте "Зигфрид I" действительно работал человек с моей фамилией и именем, который уехал, "не вернув вверенное ему казенное имущество, а именно деревянные башмаки".

Калий в этом краях больше не добывают, занимаются преимущественно рапсом и сахарной свеклой. Однако до сих пор здесь над плоской равниной возвышается белесый террикон. Он напоминает о тех временах, когда повседневными явлениями были кража свеклы и отключения электричества, когда люди охотились за продуктовыми карточками для работников особо тяжелого физического труда, когда умненькая девушка исправляла мои орфографические ошибки, когда свободу пробовали на вкус в жарких спорах, а на откатном штреке шахты "Зигфрид I" глупый юный сцепщик получал уроки обществознания.

В Ганновере я пересел на поезд, а от Кёльна опять добирался автобусом по уже знакомому мне нижнерейнскому краю. Всюду меня донимал холод. Каждый, кто пережил ту раннюю, начавшуюся уже на исходе ноября зиму, ее не забудет. Эта затяжная зима принесла с собой много снега и устойчивые морозы. Реки замерзли, лопались трубы парового отопления. В общественных зданиях городов устраивались специальные помещения, чтобы люди заходили обогреться, но таких помещений не хватало. Подвоз бурого угля и кокса срывался. Замерзшие голодали, голодные мерзли.

Зима сорок шестого - сорок седьмого была особенно убийственной для детей и стариков, ибо обычный дефицит всего усугублялся нехваткой топлива. Товарные составы с углем подвергались нападениям, люди рубили парковые деревья, выкорчевывали пни. На каналах вмерзали в лед угольные баржи, их приходилось охранять круглосуточно. Своего рода эрзац-обогревателем служил юмор. Может, поэтому в репертуаре городских театров Ганновера и Кёльна значился шекспировский "Сон в летнюю ночь": артисты дурачились на сцене, а зрители разогревали себя аплодисментами.

Но бедная калориями и теплом жизнь продолжалась. А я, привыкший к шахтному теплу на горизонте с отметкой девятьсот пятьдесят метров, теперь мерз на дневной поверхности в нетопленом поезде и промозгло-выстуженном автобусе.

Мерзли все мои попутчики, но мне чудилось, будто я страдаю от холода особенно сильно, хотя юного сцепщика вроде бы нагрели впрок, откормили за счет продуктовых карточек для работников тяжелого физического труда, к тому же дочка горного мастера снабдила его на дорогу теплыми варежками.

Но возможно, причина была в том, что предчувствие встречи с семьей наполняло меня тревогой, я боялся разочарования, опасался, что мама, отец и сестра покажутся мне чужими, что внешний холод усилится внутренним ознобом, когда они увидят перед собой сына и брата.

Я прижимал к себе матросский мешок с килограммом припасенного масла и пузатыми бутылками, наполненными свекольным сиропом.

О своем приезде я не известил, возвращение блудного сына должно было стать сюрпризом. Но, выйдя из автобуса, я увидел маму, отца и сестру на остановке Флиссштеттен, которые стояли там, будто это они приготовили мне сюрприз. На самом же деле они всего лишь хотели поехать в Бергхайм, чтобы оформить регистрацию своего нового местожительства. Случайность?

Позднее мама настаивала, что наша встреча была велением судьбы. Она твердо веровала: все беды и радости, - например, то, что мне удалось выжить, хотя я должен был погибнуть, - предопределены высшей волей, судьбой. Да еще одна цыганка предсказала ей мое скорое возвращение: дескать, мамин любимец приедет с богатыми подарками, под которыми, видимо, подразумевались масло и сироп.

Сын испугался. Они стояли перед ним жалкие, в болтающихся пальто, которые казались им слишком большими по размеру. Мама выглядела понурой. Отец ухитрился сберечь в перипетиях последних недель войны свою велюровую шляпу. Сестра - без косичек, уже не ребенок.

Вероятно, я познакомился с ней словами: "Даддау, да ты уже настоящая молодая дама". А она, неизменно уверяющая в спорных случаях, что все помнит "точнее", чем ее брат, до сих пор вспоминает прорицательницу: "Истинная правда, была гадалка, она все предсказала…"

Недавно мы с несколькими внуками вновь посетили наш родной и уже чужой город, побывали на побережье между Сопотом и Глеткау; тут у нас с сестрой завязался разговор, в котором среди прочего зашла речь о новом Папе. Пока дети бродили по берегу, отыскивая у кромки прибоя янтарь, сестра сказала: "Мама даже никакими продуктами отблагодарить не могла, у нас у самих ничего не было, но цыганка все равно погадала ей по руке и пообещала: через три дня сынок вернется".

А всего за два года до той встречи - хотя, казалось, будто это было в невозвратно далеком прошлом, - когда Данциг еще стоял целехоньким со всеми своими башнями и фронтонами, в сентябре сорок четвертого, отец провожал меня на вокзал. Он молча донес мой фибровый чемоданчик, на лацкане пиджака наличествовал круглый партийный значок. Я, еще шестнадцатилетний, в коротких штанах, с призывной повесткой в нагрудном кармане уже тесной мне куртки, стоял рядом с ним на перроне. Мать отказалась идти на вокзал, не захотела смотреть вслед поезду, уходящему на Берлин, навстречу моей смерти. А теперь судьба опять свела нас вместе.

Мы обнимались снова и снова, будто по принуждению. Безмолвно или с какими-то бессвязными словами. Слишком многое, гораздо больше, чем можно было выразить словами, произошло за последнее время, у которого не было начала и которое не могло найти своего завершения. Одно было сказано гораздо позднее, поскольку было слишком ужасным, другое вообще осталось несказанным.

Насилие, пережитое матерью, заставило ее умолкнуть. Она постарела, занедужила, мало что сохранилось от ее прежней веселости и озорства.

А этот худосочный старик - неужели мой отец? Он, излучавший уверенность в себе и всегда старавшийся иметь представительный вид?

Похоже, только сестре удалось все пережить без особого урона. Она показалась мне даже чересчур повзрослевшей. Ее светлые глаза с любопытством разглядывали меня, ее старшего брата.

Только теперь я начал сознавать то, что недостаточно отчетливо доходило до меня за последние месяцы войны, в госпитале, плену, а потом во время бесцельных скитаний на свободе, ибо меня занимал только я сам и мой удвоенный голод. Утраты все изменили. Пострадал каждый. Руинами стали не только дома. Мир - оборотная сторона войны - выявил преступления, которые задним числом заставили считать преступников жертвами.

Передо мной стояли беженцы, изгнанные с родины, их было всего трое - статистически ничтожно малая величина по сравнению с миллионами. Я обнимал уцелевших, которые, как говорится, отделались испугом. Худо-бедно жизнь продолжалась, однако…

Ведь мы ничего не знали друг о друге. "Наш мальчик вернулся", - говорил отец всем, кто выходил из автобуса или садился в автобус, отправлявшийся в Бергхайм. Но я уже не был мальчиком, которого он провожал на данцигский Главный вокзал, когда в некоторых костелах, казалось, вечного города, будто прощаясь, зазвонили колокола.

Местные власти подселили родителей с сестрой к зажиточному крестьянину. Подселение было принудительным, ибо добровольно никто не хотел пускать к себе беженцев и депортированных. Особенно там, где война не нанесла заметного ущерба, где дом, хлев и иные хозяйственные постройки прочно зиждились на фундаменте наследственного права, а с крестьянской головы не упал ни единый волос, хозяева никак не желали признавать тот факт, что они, некогда приветствовавшие победоносное начало войны, проиграли ее вместе с пострадавшими.

Лишь под нажимом властей хозяин подворья предоставил моим родителям поделенное надвое помещение с бетонным полом - бывшую кормовую кухню для свиней.

Жалобы не помогали. "Возвращайтесь туда, откуда пришли!" - гласил ответ крестьянина, сидевшего на своем гектаре земли и бывшего не менее ревностным католиком, чем тот, от которого я сбежал весной минувшего года. Всюду чувствовалось недоверие, а то и устойчивая враждебность по отношению к чужакам или, как здесь говорили, к "пришлым".

Царил холод. Наше жилье никак не соответствовало погодным условиям, от бетонного пола, не утепленного подвалом, сквозило. Небольшой запас поздней картошки подмерз. На мягких оттаявших клубнях оставались вмятины от пальцев. Варишь ли картофелину в мундире или чистишь ее, она делается стекловидной, водянистой, противно сладковатой. От соседнего свинарника несло вонью, внутри нашей кормокухни на стенах поблескивал иней.

Мы спали в одном помещении. Сестра на кровати с матерью, а сын с отцом. Здесь было еще теснее, чем в мои детские годы, когда мы жили в лангфурской двухкомнатной квартире и занимали спальню вчетвером; да еще там была кафельная печка. А здесь имелось нечто вроде прихожей, где стояла чугунная печка с плитой, к которой мы жались вечерами. Усевшись рядом, мы предпочитали спасительное молчание, ибо в беседах многое недоговаривалось.

Чугунку топили обломками угольных брикетов, принесенных отцом в рюкзаке с работы. Он подыскал себе место вахтера на проходной конторы при ближайшем угольном карьере. Сыграл свою роль четкий, разборчивый почерк. Теперь отец вел контрольно-учетный журнал, регистрируя приходящих на работу и уходящих с нее.

Обломки брикетов выдавались в качестве натуроплаты. Когда родителям удалось наконец получить квартиру в поселке Оберауссем неподалеку от карьера, натуроплата "черным золотом" возросла, а продолговатые, яйцеобразные брикеты даже выдавались целыми.

Предприятие, на котором нашел работу отец, обслуживало теплоэлектростанцию. Она дымилась множеством труб и именовалась "Фортуна Норд", как позднее была названа глава из "Жестяного барабана", где речь шла о перезахоронении трупа на кладбище шахтерского поселка Оберауссем; по мере того, как труп откапывали, Оскар Мацерат произносил почти гамлетовский монолог с вопросом: "Жениться или не жениться?"

Прошло около недели после моего неожиданного возвращения если не домой, то к семье, когда отец, нагруженный обломками брикетов, пришел с работы и объявил, по его мнению, "добрую весть". "Сынок, - сказал он, - мне предложили для тебя место ученика в конторе. На самом верху, рядом с начальством. Там хорошо, тепло…"

Он говорил еще что-то, не без гордости за удачу и с отеческой заботой, только не ведал об экстравагантных помыслах сына, который слушал его без радостного блеска в глазах.

Вероятно, прозвучал аргумент, не раз встречавшийся мне позднее в экономических разделах солидных газет: "За угольной отраслью - будущее!" И уж наверняка последовал неопровержимый довод: "Радуйся, что тебя вообще берут учеником, ведь школу ты не закончил…"

До чего же, видимо, был разочарован мой заботливый отец, когда вместо благодарности услышал от сына лишь смех. Боюсь, я действительно высмеял тогда отца, настолько нелепым показалось мне его предложение.

"Я - конторщик? Смех и только! Я же сбегу через три недели, да еще почтовые марки прихвачу или еще что-нибудь. Уголовником хочешь меня сделать?"

А далее неблагодарный отпрыск поведал о своих настоящих планах.

Но каких? Может, перспектива работы в конторе, возникшая стараниями заботливого отца, и заставила меня определиться с моими планами?

Я располагал пачкой рифмованных и белых виршей - дочка горного мастера аккуратно перепечатала некоторые из законченных стихов на машинке, - доброй дюжиной рисунков с весьма достоверными портретами моих солагерников или соседей по шахтерскому бараку, но еще больше зрительных образов роилось в моей голове, которая всегда была полна ими; эти образы были готовы обрести вид скульптур, камерных или монументальных, изображающих одетых или обнаженных людей, стоящих на длинных ногах или упавших, горестно согбенных, получеловеческих или полузвериных существ; я хотел стать художником, который из простой глины создает фигуры, объемные, осязаемые со всех сторон и доминирующие в окружающем их пространстве.

Нечто подобное, теперь уже без смеха, я и изложил отцу, который тут же сказал, что подобными "художествами" не проживешь, назвав мои планы "бредовой и навязчивой идеей"; он говорил взволнованно и громко, таким я его никогда не видел.

Мама не раз сокрушалась в нашем новом жилье с непобеленными стенами, что не сняла со стены лангфурской квартиры олеографию бёклиновского "Острова мертвых", не вынула ее из рамки, не свернула в трубочку и не присовокупила к убогому семейному скарбу беженцев; она, практичная, деловая женщина, боготворила искусство, она видела во мне, уцелевшем по счастливому велению судьбы, искру дарования собственных рано погибших братьев и разделяла опасения супруга, однако, с другой стороны, не хотела расставаться с надеждой, что ее сыночек создаст когда-нибудь нечто прекрасное, даже грустно-прекрасное, или нечто прекрасное в своей грусти, не хотела расставаться с надеждой, которую втайне лелеяла и которая вызывала у нее улыбку, когда я рассказывал ей о моих грандиозных планах и осыпал ее радужными обещаниями.

Вскоре ее улыбка уступила место страхам, вызванным пережитыми в недавнем прошлом ужасами. Сидя у чугунной печки за вязанием носков из некрашеной шерсти для хозяйских детей - за носки с ней расплачивались ржаной мукой и овсяной кашей, - мама начинала боязливо сомневаться в осуществимости моих мечтаний, которым она только что улыбалась: "А ты сам-то веришь, сынок, что искусство тебя прокормит?"

В какой-то газете - или, может, уже был иллюстрированный еженедельник? - я наткнулся на статейку с фотографиями, рассказывающую о том, что в находившейся не так уж далеко от нас Дюссельдорфской академии искусств возобновили свои занятия некоторые мастерские. Статья вышла минувшим летом. Фотографии запечатлели профессора с челкой, окруженного учениками; его звали Эвальд Матаре, он вел класс скульптуры.

На другой фотографии была скульптура самого Матаре: лежащая корова, простые формы, маме понравилось. "Только как ты поступишь в академию без аттестата? Ни за что тебя туда не примут".

Меня это не беспокоило. Меня вообще ничего не беспокоило. Спустя десятилетия, когда мои сыновья и дочери также отправились собственной дорогой или окольными путями - например, Лаура, несмотря на явный талант, не захотела становиться художницей, а предпочла гончарное ремесло, к которому и прикипела, - я вспомнил, насколько опрометчиво ринулся на свободу из тесноты нашего вынужденного пристанища, а эта теснота теперь усугублялась еще и спорами между отцом и сыном; я даже не задумывался о рискованности своего шага.

Так закончилась краткая интермедия моего возвращения к родителям, от которой страдали все, особенно "папина любимица", моя сестра Вальтраут, которая представляется мне теперь, при взгляде назад, симпатичной, веселой, даже дурашливой и вроде бы не обремененной сложными душевными переживаниями. Косичек уже не было, волнистые волосы доходили до плеч. Кем она могла стать, кем должна была стать? Пока она мне казалась всего лишь наивной. По ней было действительно незаметно, что ей довелось пережить, а возможно, и выстрадать в Данциге, когда туда "пришли русские". Об этом не говорилось.

Примерно через три недели семейной жизни я с небольшой поклажей - матросским мешком - ушел в утренних сумерках по сугробам, над которыми то крутилась поземка, то парили медленные снежные хлопья. Моей целью была находившаяся километрах в четырех железнодорожная станция Штоммельн. Ориентироваться я мог только по телеграфным столбам. С трудом продвигаясь вперед, я шел, чтобы - взалкав искусства - утолить мой третий голод.

Третий голод

Гюнтер Грасс - Луковица памяти

Перед ним с юности оставались бессильными и аскетизм - мое самоограничение, не признававшее ничего, кроме черного и белого цвета, - и разгул, заливавший собой любой лист бумаги. Его не могло одолеть даже пресыщение, когда от слов уже тошнило. Все ему было мало. Мне постоянно хотелось большего.

Обычный, всем известный голод можно хотя бы на несколько часов приглушить даже жидким свекольником с редкими глазками жира, даже подмороженной картошкой; плотское желание - этот неожиданный зуд, этот приступ похоти налетает, как пес с высунутым языком, которого, однако, не отзовешь свистом, - поддается укрощению с помощью случайных знакомств или быстрого рукоблудия; но мой эстетический голод, потребность запечатлеть все, что стоит или движется, любой предмет, который отбрасывает тень, и даже невидимую сущность, вроде Святого Духа или его заклятого врага - капитала, имеющего свойство стремительно исчезать, запечатлеть все, даже если речь идет о папском кредитном учреждении Banco di Santo Spirito, которое я изобразил как святилище разврата, украсив его портал соответствующими скульптурами, - эта потребность присваивать себе все в виде образов была неутолима, она заявляла о себе днем и ночью, но мое желание заниматься искусством, учиться тому, что я в своей ограниченности считал искусством, пока откладывалось; преградой служили обстоятельства зимы сорок шестого - сорок седьмого года.

Дойдя по сугробам, по колено в снегу, - промерзший и потный одновременно - до железнодорожной станции Штоммельн, я купил билет в одну сторону и уехал от семьи, едва найдя маму, отца и сестру, а после тягомотной езды поездом, который останавливался на каждой станции, прибыл в Дюссельдорф, где меня никто не встречал с распростертыми объятьями.

Расспрашивая прохожих, я добрался пешком - трамваи не ходили то ли из-за снежных заносов, то ли из-за отсутствия электричества, но сам город пострадал от бомбежек меньше, чем Кёльн, Ганновер или Хильдесхайм, - до массивного здания Академии искусств; мрачное сооружение на окраине Старого города оказалось открытым, хотя в вахтерке у дверей не было никого, кто приветливо сказал бы: "Добро пожаловать!" или: "Мы давно тебя ждем".

Поначалу я стучал в дверь, затем потянул за ручку и пошел по коридорам мимо закрытых классов и мастерских, поднялся по лестнице, опять спустился.

Все еще слышу собственные шаги, вижу, как в многоэтажном здании, превратившемся в ледник, порхает парок моего дыхания. Не желая сдаваться, подбадриваю себя словами: "Держись, не вешай нос! Вспомни своего приятеля Йозефа, который говорил: не полагайся на милость небес!..", как вдруг на обратном пути мне встречается само Искусство в лице пожилого человека, типичного художника, каким его изображало немое кино. Изо рта у него тоже вылетал белый парок.

Лишь спустя два года я узнал, кем был встреченный старик, кутавшийся в черную пелерину, обмотанный черным шарфом, в широкополой черной шляпе из фетра; на самом деле ему было всего лет пятьдесят, звали его Энзелинг. Он числился профессором Академии искусств, имел право на пожизненную пенсию. Вероятно, он навещал свою мастерскую, где стыли большие, в человеческий рост, жутко белые гипсовые фигуры нагих людей обоего пола. А может, он всего лишь хотел сменить холод собственной квартиры на стужу академии.

Он тотчас остановил меня вопросом: "Что вы тут ищете, молодой человек?"

Назад Дальше