Я воспользовался раздвижным циркулем и отвесом, так как по положению плеч угадывался небольшой поворот корпуса вправо. К тому же новым для меня был сам материал, сырая и мягкая глина, которую вечером, перед уходом из мастерской, полагалось закрывать мокрыми тряпками.
Я представлял себе позднероманские фигуры и головы совсем иначе, втихомолку бранился, но многому научился по мере того, как продолжал работу над поставленной мне гипсовой головой с намеком на двойной подбородок. Я с любопытством открывал для себя ее красоту, спрятанную в деталях, например, в изгибе век или мочках ушей.
Практиканту камнерезной и скульптурной мастерской приходилось стесывать твердый материал, а по ходу первого семестра я учился набирать серо-зеленую глиняную массу и придавать ей форму подобно тому, как Бог Отец ваял из глины если не Адама, то голову Евы.
За днями суетной занятости, связанной с карнавалом - видимо, это был праздник святого Мартина, - наступило затишье, и я вновь сконцентрировался на моей работе в старом здании академии. Постепенно голова обретала форму, похожую на гипсовый оригинал. Параллельно делались рисунки обнаженной натуры, а также эскизы, призванные запечатлеть полное собрание костей мужского скелета, который получил у студентов шутливое прозвище Тюннес или Шель - два популярных рейнландских персонажа, герои бесчисленных анекдотов.
Многое предлагал и город: в Художественной галерее устраивались все новые выставки. Экспонировались "Рейнский сецессион", объединение "Молодой Рейнланд", экспрессионисты, коллекция "Мамаши Эй", дюссельдорфские художники. Я видел работы Голлера, Шрибера, Макентанца, скульптуры Юппа Рюбзама. В моде был живописец по фамилии Пудлих.
Кабинет графики демонстрировал акварели Пауля Клее, который преподавал в дюссельдорфской Академии искусств, пока его не выгнали нацисты. Поговаривали, что в нашей мастерской до отъезда в Париж работал Вильгельм Лембрук, который был учеником-мастером профессора Янссена. Ходили и другие легенды: например, Август Макке непродолжительное время учился здесь тому, что давала академическая программа. С почтительным трепетом произносились имена других молодых дарований.
Иногда я отваживался заглянуть в соседние мастерские, где мог увидеть, допустим, странного праведника по имени Йозеф Бойс, который слыл гением, но был всего лишь одним из студентов Эвальда Матаре; кто бы тогда подумал, что позднее Бойс до недостижимых высот взвинтит цены на искусственный мед, масло и войлок.
Совершал я короткие визиты и в "зверинец" Отто Панкока, где обитали без особого присмотра молодые таланты и где, словно члены семьи, толпились цыгане. Там никто не носил белых халатов.
В классе скульптора Энзелинга, давшего мне некогда лапидарный и дельный совет по трудоустройству, я столкнулся с Норбертом Крике, который, подражая своему наставнику, превращал живых голых девушек в голых девушек из гипса до тех пор, пока спустя всего несколько лет не пресытился наготой и не стал изготовлять декоративные проволочные фигуры в духе нового времени.
Всюду появлялись гении, не понимавшие, что весь "модерн" от Арпа до Цадкина был уже музейным. Его эпигоны без зазрения совести выдавали себя за уникумов.
Не пытался ли и я взять разбег для взлета в надземные выси? Или же я утолил свой острый эстетический голод, а теперь довольствовался тем, что отныне кормушка обещала всегда быть хотя бы наполовину полной?
Наверное, профессиональная подготовка в виде работы над неподатливым камнем уберегла меня от претензий на гениальность. Да и Магес, происходивший из семьи пфальцских каменотесов, держал меня на коротком поводке. И еще меня подгоняло довольно заурядное качество, которое все же занимает одно из первых мест в реестре немецких добродетелей, - усердие.
Проживал я по-прежнему в не имеющей дневного света десятиместной комнате приюта "Каритас" в районе Ратер-Бройх, однако моим настоящим домом стала просторная студенческая мастерская с ее выходящими на север высокими окнами, с запахом глины, гипса и мокрых тряпок. Со времен работы камнерезом я привык вставать спозаранок, поэтому первым становился к скульптурному станку и зачастую лишь последним закрывал мокрыми тряпками фигуру, над которой работал. Да и где еще мог я побыть наедине с самим собой хотя бы несколько часов? А так все мои десять пальцев были заняты податливой массой, глиной. Это было похожим на счастье.
Лишь так можно объяснить то обстоятельство, что по субботам перед закрытием академии я приотворял нижнее окно на застекленном фасаде, чтобы воскресным утром пробраться в мастерскую, для чего приходилось карабкаться по фасаду, выложенному горбатым природным камнем.
Это кажется делом рискованным и напоминает сцену из приключенческого кинофильма: страсть заставляет героя карабкаться по стенам, подобно Луису Тренкеру, преодолевающему северную стену Эйгера. Однако мастерские скульпторов, а также мастерские, где изготовлялись отливки из гипса и бронзы, находились на первом этаже, так что мое воскресное скалолазание было делом несложным; да и не мной был изобретен этот способ проникновения внутрь здания, я лишь неумеренно часто пользовался им. Впрочем, это никого не возмущало. Даже управдом делал вид, будто ничего не замечает.
К середине первого семестра я уговорил мою партнершу по танцам из "Лёвенбурга" лазить по воскресеньям в академическую мастерскую вместе со мной; мастерская плохо отапливалась, но я включал обогреватель-рефлектор, и девушка позировала мне на деревянном вращающемся помосте. Она привязалась ко мне, а потому покорно лазила по стене и позировала, хотя и не совсем безропотно.
В отличие от домохозяйки, которая позировала нам по будням и чье пышное тело вполне соответствовало идеалам французского скульптора Аристида Майоля, а также моего профессора, моя партнерша по воскресным танцам, застывшая в контрапосте и подрагивающая от озноба, была весьма худощавой. Несмотря на чуточку кривоватые ноги и излишнюю зажатость, она была по-своему хороша собой.
Нервная и впечатлительная, она могла расплакаться, когда уставала от долгого стояния в одной и той же позе. Если она начинала капризничать, я подбадривал ее виноградной глюкозой. Кудряшки на ее голове и лобок рдели рыжинкой.
Так себялюбиво относился студент с моим именем к своей первой свободной скульптуре. Сразу после работы и спуска по фасаду - в мастерской мы никогда не позволяли себе любовных утех - мы отправлялись трамваем в Графенберг, где до полуночи царил рэгтайм. Моя субботняя натурщица становилась партнершей по танцам, легконогой и послушной.
Ее пропорции - как же звали ту девушку, Элизабет? - угадывались в нескольких скульптурных эскизах; один из них - "Обнаженная с яблоком" - сохранился в виде гипсовой модели, с которой позднее была изготовлена бронзовая отливка. Отталкиваясь от своих нелегальных эскизов, я приступил под присмотром обычно ворчливого профессора в берете к работе над первой большой, примерно метровой скульптурой улыбающейся девушки.
Совершенно непохожая на пухлые модели Майоля, она стояла, прогнувшись и опустив руки. Магес не возражал. Во времена нацизма он приобрел известность военными памятниками и скульптурной композицией из двух мускулистых гигантов на берлинском Олимпийском стадионе; моя невысокая девушка ему понравилась. Более того, зимой сорок девятого - пятидесятого года эту девушку с несколько глуповатой улыбкой и такую же небольшую женщину с подчеркнуто широкими бедрами, изготовленную моей сокурсницей Трудой Эссер, назвали лучшими работами семестра, после чего фотографии обеих скульптур опубликовали в ежегодном отчете академии. Снятая фронтально, застывшая в дерзком контрапосте гипсовая фигура была подкрашена, отчего выглядела отлитой из бронзы. Улыбающаяся девушка занимала целую страницу в брошюре с ежегодным академическим отчетом.
Тогдашняя публикация не показалась мне примечательным событием, лишь при ретроспективном взгляде она приобретает определенное значение, ибо при жизни мамы - она умерла от рака в пятьдесят четвертом - это было единственным документальным свидетельством того, что я действительно профессионально занимаюсь искусством. Мама, с опаской относившаяся к моим "сумасбродствам" и, как она выражалась "витанию в облаках", но слепо верившая в сына, теперь имела на руках реальное доказательство его способностей, которым можно было с оправданной гордостью похвалиться перед родственниками и соседями: "Глядите, как отличился мой сынок.."
Вероятно, эта единственная фотография стала для мамы своего рода иконой. Ах, если бы я мог предложить для показа больше, что-нибудь посимпатичнее. Но мои рисунки кистью и пером казались ей слишком мрачными, страшными. Позднее я по ее просьбе занял у моего друга Франца Витте масляные краски и вполне реалистично написал на загрунтованном пресс-шпане букет маминых любимых астр - моя единственная картина маслом.
Родители уже два года занимали небольшую, но хорошо отапливаемую двухкомнатную квартиру, которую им предоставила буроугольная шахта "Фортуна Норд"; в деревне Оберауссем проживало много осевших здесь шахтеров. Потихоньку, вещь за вещью подбиралась мебель.
Когда я наведывался к родителям - обычно без предупреждения, экспромтом, - то обнаруживал академическую брошюрку на столике возле кушетки. Мама открывала нужную страницу, будто предчувствуя мой приезд. Она возлагала большие надежды на сына, который теперь получил определенное признание, а следовательно, давал ей повод для новых чаяний.
Вероятно, зримое свидетельство моих успехов вместе с указанным именем автора утихомирило затяжные споры между отцом и сыном, тон нашего общения смягчился. Моя сестра, которая уже год назад начала работать ученицей в дюссельдорфском Мариинском госпитале, во время наших совместных визитов к родителям прямо-таки наслаждалась семейным согласием; оно не нарушалось даже тогда, когда отцу или сыну крупно не везло при игре в карты за кухонным столом; я научился играть в скат еще мальчишкой, глядя, как это делает мама, которая была азартной, любила рискнуть, однако проигрывала довольно редко.
Она берегла академическую брошюру. Наверное, именно поэтому эта вечно смеющаяся девушка высотой не больше метра дорога мне до сих пор, хотя раньше я относился к ней и другим небольшим гипсовым фигурам совершенно равнодушно, а при переезде в конце пятьдесят второго года и вовсе оставил их в мастерской, после чего один из однокашников забрал себе осиротевшую метровую фигурку.
Лишь спустя десятилетие, когда у меня появились известность, репутация и деньги, однокашник сообщил мне, что сделана бронзовая отливка, сохранившая фигурку. Та же участь постигла "Обнаженную с яблоком" - результат моих лазаний по фасаду академии. Эдит Шаар, которая непродолжительное время была натурщицей в нашем классе, а затем, перебравшись на север Германии и в Испанию, стала весьма разносторонней и плодовитой художницей, после моего отъезда сберегла гипсовую фигурку на память о том периоде, который - если не считать осязаемых предметов - вспоминается мне весьма схематично, будто смотришь неудачные, слишком темные фотографии.
Восстановить фактографически точно можно лишь немногое. Промежутки заполнены переменчивыми настроениями. Что тяжко обременяло меня или, наоборот, казалось чересчур легким, остается неопределенным. Нет событий, где я играл бы активную или же пассивно-страдательную роль. Забылось и то, что мучило меня до боли подробными воспоминаниями. Луковица отказывается от дачи показаний. Остается гадать, что происходило за стенами учебной мастерской или католического приюта. Самого себя я вижу одним из многих набросков, которые лишь отдаленно напоминают оригинал.
Студент академии уже второго, потом третьего семестра, вероятно, не только полностью погрузился в искусство, увлекаясь все новыми и новыми веяниями, которые быстро сменяли друг друга, но и по-прежнему переживал любовную и танцевальную лихорадку; не ясно, однако, испытывал ли я в те годы политического раскола Германии, начавшейся "холодной войны" и далекой войны в Корее симпатии к какой-либо из политических партий, а если да, то какими руководствовался аргументами. Эти годы ознаменовались не имевшим никаких последствий лозунгом "Ami, go home!".
Во всяком случае, помню, как у меня вызвали отвращение нувориши, появившиеся в Дюссельдорфе, когда наметились первые признаки "экономического чуда". Несомненны и мои тогдашние протестные настроения. Я достиг возраста, дававшего право избирать, но отдал ли я кому-либо свой голос на первых выборах в бундестаг? Вряд ли. Меня занимала лишь собственная жизнь, только мои экзистенциальные проблемы, а текущая политика меня мало интересовала. Иначе в дискуссии о ремилитаризации Германии я, обожженный в юности войной, оказался бы среди сторонников хотя и вполне массового, но политически довольно пассивного движения "Без меня!".
Канцлер Аденауэр выглядел для меня фарисейской маской, которая скрывала все, что было мне ненавистным: христианское ханжество, тирады о собственной невиновности, внешняя добропорядочность, которой маскировалась банда преступников. Среди окружающей фальши единственно реальной была для меня всегдашняя нехватка денег. За фасадом благопристойности политики прокручивали свои махинации, а католики плели интриги. Обосновавшаяся в Дюссельдорфе фирма "Хенкель" выпускала стиральный порошок под названием "Персил". Отсюда пошло выражение "персильные анкеты", с их помощью отмывали свою репутацию те, кто замарал ее коричневым дерьмом. Вновь чистенькие, они занимали теперь высокие государственные посты, претендовали на уважение в обществе.
А социал-демократы? Курт Шумахер, которого я, еще будучи сцепщиком, видел на митинге в разрушенном Ганновере и которого сегодня я считаю незаслуженно забытым крупным политиком, отталкивал меня в начале пятидесятых своей национальной патетикой. Любые слова о нации для меня дурно пахли. Любые политические программы вызывали отторжение. Все аргументы социал-демократов, усвоенные мной на горизонте с отметкой девятьсот пятьдесят метров в калийной шахте, словно канули в небытие. Эгоцентрик воспринимал только самого себя, мне не хотелось бы теперь повстречаться с ним, а если бы такая встреча все же произошла, мы бы наверняка разругались.
Во время ночных разговоров, когда мы бесконечно гоняли чаи и много курили, я вместе с дымом вдыхал фразы из экзистенциалистского репертуара. Речь опять шла об абсолюте, только теперь, как мы считали, на более высоком уровне.
Но ни преступления минувшей войны, ни тем более нынешние межпартийные склоки служили темами наших словопрений; скорее, мы просто плутали в тумане неопределенных понятий.
Наверное, в этих ночных разговорах невнятно заявляли о себе антифашистские настроения и абстрактный филосемитизм. Мы наверстывали упущенную возможность Сопротивления, демонстрировали смелость и героизм, которые легко декларировать тогда, когда их не нужно доказывать делом. Видимо, и я принадлежал к числу отчаянных спорщиков; хорошо, что мусоросборник памяти не сохранил высказываний бесстрашного полемиста, каким, похоже, я был в ту пору.
Позднее, под влиянием моего следующего профессора Отто Панкока, кое-что изменилось, но пока наставником оставался Зепп Магес, которого я уважал, хотя вряд ли можно назвать его выдающимся скульптором, оказавшим заметное влияние на своего ученика. Он никогда не говорил об искусстве. Имея твердое, незыблемое представление о художественной форме, он отдавал предпочтение сдержанности и простоте. В начале шестидесятых Магес опубликовал книгу под названием "Гранитные монументы", где сдержанность находила свое выражение в камне. Под его руководством я работал весьма прилежно и приобрел немало профессиональных навыков.
Но чем заполнялись мои будни за стенами академической мастерской? Я читал все, что можно было взять в библиотеке и что подсовывал мне отец Станислаус. На книжном рынке появились дешевые многотиражные романы издательства "Ровольт": "Свет в августе" Фолкнера, "Суть дела" Грэма Грина. Я непрерывно писал стихи, на которые явно влияли то Рильке, то Тракль, то оба сразу. Кормился я преимущественно тем, что давали в приюте. Подрабатывал декоратором витрин или каменотесом на стройке, этих денег как раз доставало на жизнь. А когда на берегу Рейна устраивались праздники стрелковых обществ, я рисовал там портреты толстых любителей пива и их развеселившихся жен, брал по две марки за рисунок. Этого хватало, чтобы приобрести месячный трамвайный проездной, купить билеты в кино, ходить по субботам на танцы и, наконец, платить за табак.
А может, я начал курить лишь тогда, когда горняцкая страховая касса моего отца, который все еще работал на нижнерейнской буроугольной шахте, решила выплачивать мне ежемесячную стипендию в размере пятидесяти марок?
Во всяком случае, я стал курильщиком, когда молодой человек с моим именем счел, что ему пора закурить. Моим любимым сортом табака был "Шварцер Краузер"; этот табак мелкой резки хорошо подходил для самокруток. Фабричные сигареты вроде "Рот-Хэндле" или "Ревал" были мне не по карману.
Я курил так, будто научился этому сызмальства. При этом нельзя сказать, что наркозависимым сделал меня какой-нибудь жизненный кризис. Не заставляли меня тянуться к никотину ни любовные неурядицы, ни мучительные сомнения мировоззренческого характера. Наверное, жаркие споры с их плещущимся на поверхности мнимым глубокомыслием побудили меня к курению - по крайней мере, вызвали желание приобщиться к компании курильщиков, чтобы орудовать, словно один из них, табаком и папиросной бумагой; видимо, именно эта причина сделала меня зависимым от никотина, а попросту говоря, заядлым курильщиком.
"Шварцер Краузер" продавался в пакетиках, снаружи синих, изнутри серебряных; левша носил такой пакетик всегда при себе, в соответствующем брючном кармане. Как сворачивать самокрутки, я подсмотрел у старослужащих солдат и шахтеров, поэтому юный сцепщик мог без труда заготовить своему машинисту электровоза полдюжины самокруток про запас.
В середине семидесятых я, опасаясь никотиновой гангрены, перешел на трубку; тогда же под названием "Самокрутка" появилась моя прощальная эпитафия долголетней привычке: "При сворачивании следует категорически отказаться от табачных крошек, которые не желают тебе подчиняться. Лишь уложив табак в треть обращенного к животу листочка папиросной бумаги, таковой плотно скручивается, после чего ее гуммированный край, который придерживается указательным пальцем, без спешки, обстоятельно, с чувством увлажняется языком…"
В моей эпитафии я воздал хвалу "продаваемой в Голландии папиросной бумаге, не гуммированной, но клейкой", а под конец отметил особое достоинство самокруток, ибо "каждый окурок скручен по-своему, но всегда нервически, поэтому моя пепельница ежедневно свидетельствует о том, насколько прогрессирует мой творческий кризис".
Если на нынешний взгляд подразделить мою биографию на три периода - некурильщик, курильщик самокруток и курильщик трубок, - то можно сказать, что некурильщик, каким я был в годы войны и ранние послевоенные годы, находился в наиболее выгодном положении, так как мог продать свой сигаретный паек, а позднее табачные талоны - порой на черном рынке за одну сигарету давали сырое яйцо, - а выгода курильщика состояла разве лишь в мимолетном удовольствии от затяжек дымом: порок, от которого я не могу избавиться до сих пор.