Я храню две акварели Шрибера, написанные в английском плену: парковые ландшафты в светлых, сдержанных тонах. Позже, когда мы стали друзьями, он, выпив три-четыре рюмки шнапса, начинал говорить о потерянных годах, впадал в ярость и вымещал злость на безобидных посетителях ресторана, которых сбивал с ног ребром ладони.
Во время поездки мы поначалу разговаривали мало. Дремали? Вряд ли. Имелся ли в межзональном поезде вагон-ресторан? Нет.
Где-то - пожалуй, это было в заснеженной Нижней Саксонии - он попытался мне намеками объяснить что-то, связанное с изменениями объема тела. Мне показалось, будто речь идет о скульптуре, объем которой он хотел увеличить слоями гипса. Но тут я догадался, что он намекает на беременность своей возлюбленной. Неожиданно он стал напевать - сначала без слов, потом со словами - какой-то католический гимн, где говорилось о пришествии Еммануила; впрочем, когда у Итты родился сын, его назвали Симоном.
У официальной жены Люда тоже был строгий профиль, узкое лицо с близко посаженными, выпуклыми глазами. Я видел ее на открытии одной выставки, она стояла молча, одиноко среди общей сутолоки и болтовни.
В Мариенборне наши документы проверила железнодорожная полиция ГДР; все обошлось без особых происшествий, хотя Люд вытащил из кармана удостоверение личности слишком медленно и с весьма мрачным видом.
Мы оба путешествовали с небольшим багажом. У меня в поношенном акушерском саквояже уместились помимо рубашек и носков разные инструменты, в том числе стамески, долота, а также свернутые рулоном рисунки, папка со стихами и выданный мне в "Чикоше" дорожный провиант: жаркое из баранины и хлеб с тмином. На мне был костюм, выданный некогда в приюте "Каритас".
Знать бы, что творилось тогда у меня в голове, если не считать осознанного желания сменить место жительства, вырваться из удушливой атмосферы Дюссельдорфа. Но к каким бы вспомогательным средствам я сейчас ни прибегал, мне не удается расслышать ни единого отзвука какой-либо из моих тогдашних мыслей.
Внешне я присутствовал, о чем свидетельствовали акушерский саквояж в сетке для багажа и молодой человек в костюме с узором "в елочку". Но при этом во время путешествия с Запада на Восток мне наверняка разламывал черепную коробку натиск слов: слишком велика была неразбериха мыслей, гул умолчаний; я видел, как за вагоном межзонального поезда бегут, преследуя меня, призраки - "головорожденные", которые не хотят отставать от меня.
Напротив меня сидел вполне материально осязаемый Людвиг Габриэль Шрибер, которого лишь позднее, когда мы по-настоящему подружились, я стал называть Людом.
Меняясь от столетия к столетию, он вошел под этим сокращенным прозвищем, а также под полными именами Людковский, Людстрём, прелат Людевик и собутыльник Людрихкайт, палач Ладевик и резчик по дереву Людвиг Скривер в повествование и стал участником моего романа "Палтус", который так вымотал меня в середине семидесятых годов. Одна из главок романа озаглавлена "Люд" в память моего друга, умершего, пока я работал над рукописью.
С тех пор мне его не хватает. С тех пор Люд живет в моей памяти, из-за чего я не могу с ним расстаться. А описал я его таким, каким знал в мои первые берлинские годы, когда мы часто виделись и порой спорили: "Будто шел против ветра. Он был заранее угрюм, когда заходил в закрытое помещение, например, в мастерскую, полную учеников. Мягкие поредевшие волосы. Покрасневшие глаза, ибо ветер дул ему в лицо навстречу во все времена. Нежный рисунок рта и крыльев носа. Целомудренный, как его графика…"
Примерно таким, очерченным скупым силуэтом - хотя и было это на двадцать лет раньше, чем мой некролог, - сидел он напротив меня в межзональном поезде, идущем на Берлин. Клубы дыма в пустом, если не считать нас обоих, купе.
Было холодно или, наоборот, чересчур натоплено?
Костерил ли он уже тогда абстракционистов яростно, как иконоборец, или же это происходило позднее в наших берлинских разговорах за ресторанной стойкой?
Съели ли мы уже баранье жаркое и хлеб с тмином?
За окном от нас отставал пейзаж, который простирался скудно присыпанной снегом равниной: безлюдной и населенной лишь воображаемыми персонажами. После Магдебурга, чьи руины угадывались поодаль, Люд заговорил: о сыне, которого, по собственному твердому убеждению, зачал сам, а не кто-нибудь другой, и который, как и в гимне, будет назван Еммануилом; об искусстве хеттов и об утрате монументальных форм; о Микенах и жизнерадостности минойской мелкой пластики. Он бегло коснулся этрусской бронзы, чтобы тут же перейти к романской скульптуре на юге Франции, где он служил солдатом, а позднее попал в Норвегию и в Заполярье - там "Иваны воевали в белых максхалатах, их трудно было разглядеть"; затем он многозначительно указывал в сторону Наумбургского собора с его раннеготическими фигурами донаторов, после чего вернулся в Грецию, но не упомянул о своей службе на том или ином острове, а воздал должное архаической строгости и спокойствию форм, которые до сих пор озадачивают нас своей внутренней радостью. Мы же, дескать, лишь последыши великих, Птолемеи.
А между разбросанными по всей Европе этапами его армейской службы, которая, казалось, вся сосредоточилась на искусстве, он процитировал тост из любимой книги о похождениях Уленшпигеля: "tis tydt van te beven de klinkaert…"
Люд, закоренелый выпивоха, доводил себя до опьянения собственными речами и безо всякого алкоголя.
Потсдам отрезвил нас. На перроне полно народной полиции. Из репродуктора раздаются команды с саксонским акцентом. По требованию пограничной полиции мы вновь предъявили документы, после чего поехали по территории Западного Берлина: сосновые леса, участки дачных кооперативов, первые руины.
Люд опять замолчал, привычно вздыхая, и неожиданно, без всякой на то причины, скрипнул зубами, что побудило автора будущего романа сделать его прообразом своего персонажа, прозванного Скрыпуном; когда поезд прибыл на вокзал "Цоологишер Гартен", Люд как бы между прочим предложил мне переночевать в его мастерской на Груневальдштрассе.
Откуда он узнал, что у меня нет ночлега? Может, он боялся остаться один, наедине с сами собой, посреди незавершенных скульптур?
Там мы пили стаканами шнапс, не вспоминая тост из "Уленшпигеля", а закусывали тем, что он предусмотрительно захватил с собой: копченой скумбрией с яичницей-болтуньей, которую он, поперчив и посолив, зажарил на маленькой сковородке в кухоньке при мастерской.
Улегшись на одной из двух коек в каморке, я быстро заснул, но перед этим заметил, как Люд, стоя между закутанных тряпками глиняных фигур, тер наждачной бумагой гипсовый бюст женщины, профиль которой напоминал его далекую возлюбленную.
На следующий день я нашел на Шлютерштрассе комнату, которую снял за двадцать марок в месяц у седой вдовы с завитыми волосами. "Разумеется, никаких дам приводить не разрешается", - потребовала она.
В забитой ненужной мебелью комнате жильцу предоставлялась старомодная дедовская кровать. Настенные часы стояли, как бы символизируя собой, что время прекратило свое движение. Хозяйка сказала: "Муж заводил часы сам, не позволял это делать никому другому, даже мне".
По заверению хозяйки, кафельная печка топилась в конце каждой недели; естественно, за дополнительную плату.
Ежемесячную стипендию, которую я получал из шахтерской страховой кассы, недавно повысили с пятидесяти до шестидесяти марок. Кроме того, хозяйка "Чикоша", чей муж Отто Шустер погиб в результате несчастного случая при невыясненных обстоятельствах, отстегнула мне за портретный барельеф своего мужа весьма приличную сумму. Я заплатил за квартиру вперед со всеми надбавками.
Вычурная лепнина на фасаде дома, где я обрел теперь постоянный адрес, была лишь немного побита осколками и в основном сохранилась. Боковые пристройки были уничтожены бомбежкой в конце войны, а главное здание осталось стоять словно последний коренной зуб. Позднее, когда началась весна, я разглядывал из окна уцелевшее, во внутреннем дворике каштановое дерево, на котором поблескивали набухшие почки.
Напротив моего дома среди руин прежнего здания высились остатки фасада, но справа и слева по улице руин больше не было, только расчищенные пустыри, над которыми кружил ветер, сейчас нося снежную массу, а позднее взметая пыль; она равномерно распространялась по городу, поэтому когда я ходил куда-нибудь - скажем, в расположенное неподалеку, на Штайнплац, Высшее училище изобразительных искусств или в адресный стол, чтобы зарегистрироваться, - то коричневая пыль всюду скрипела у меня на зубах.
Надо всем Берлином, над его восточным и тремя западными секторами висела пыль. Но после снегопада воздух очищался, тогда он казался настоящим воздухом Берлина, прославленным в популярной песне; из радиоприемника хозяйки, стоявшего на кухне, постоянно гремел этот незабываемый шлягер - "Воздух Берлина".
Лишь спустя десятилетие я написал длинное стихотворение: "Говорит Великая разборщица завалов", где в последней строфе звучит "Аминь!":
"…Распыленный Берлин./ Пыль взлетает,/ опять оседает./ Великая разборщица развалов/ объявлена святой".
Здесь все было крупномасштабней, но зияло и больше пустот, так что казалось, будто с конца войны прошло меньше времени. Между огромных брандмауэров открывались широкие пространства. Новостроек почти незаметно, зато множество дощатых киосков и ларьков. Курфюрстендамм тщетно пытался выглядеть элегантным променадом. Только на Харденбергерштрассе между вокзалом "Цоологишер Гартен" и станцией метро "Ам Кни", позднее "Эрнст-Ройтер-плац", неподалеку от Штайнплац, высились строительные леса, из которых вскоре вылупилась четырехэтажная уродина Берлинского банка.
Итак, я на новом месте. Едва я приехал, с меня тут же сдуло весь дюссельдорфский налет. А может, мне всегда легко удавалось избавляться от балласта, не оглядываться назад, быстро осваиваться в новых обстоятельствах?
Во всяком случае, Высшее училище изобразительных искусств приняло меня по-свойски, будто его здание уцелело в годы войны специально для меня. Да и Карлу Хартунгу, моему новому учителю, не понадобилось много слов. Он представил меня своим студентам, а также натурщице, у которой как раз был перерыв и она вязала что-то вроде носка.
Мне отвели крючок для комбинезона в гардеробе и скульптурный станок. Лотар Месснер, выходец из Саара, предпочитавший, как и я, самокрутки, угостил меня табаком. Я оказался в мужской компании, единственной женщиной среди нас была ученица Хартунга коренастенькая Врони.
За главным зданием училища и за внутренним двором, засаженным деревьями, находились мастерские профессоров, которые вели классы скульптуры: Шайбе, Синтенис, Ульман, Гонда, Дирекс, Хайлигер и Хартунг, а также мастерские их учеников. Из окон нашей мастерской виднелся пустырь, слева - здание Технического университета, а справа - угол Музыкального училища. Подальше грудились остатки развалин, наполовину заросшие кустарником.
Выполненные по глиняным моделям скульптуры учеников Хартунга хотя и позволяли угадать влияние наставника, однако имели вполне самостоятельный характер. Единственная ученица придала черты собственного тела фигуре лежащей обнаженной женщины. Похоже, она была самой талантливой.
Атмосфера в нашей мастерской отличалась, пожалуй, здравомыслием. Никакой богемистости, никаких претензий на гениальность. Самый молодой студент Герсон Ференбах происходил из семьи шварцвальдских резчиков по дереву. Двое или трое приезжали из Восточного Берлина; их кормили в студенческой столовой соседнего Технического университета самой дешевой едой для "восточников". Ференбах показал мне, где поблизости, в магазине "Бакалея Хоффманна", можно купить недорогой хлеб, яйца, маргарин и мягкий сыр.
Уже в первую неделю я "проставился", нажарив для всех на электроплитке свежей селедки, обвалянной в муке; селедку я купил накануне, заплатил всего тридцать пять пфеннигов за фунт. Впредь я и кормился преимущественно свежей селедкой, которую покупал на еженедельном рынке.
Сразу по приезде я, помимо обязательной работы со стоящей обнаженной натурой, приступил в качестве свободной композиции к небольшой скульптуре, изображавшей курицу, которая позднее была обожжена и стала моей первой терракотовой фигурой. Это был отголосок моей поездки по Франции, когда я рисовал кур и петухов; они еще долго служили мотивами для моих стихов и рисунков - вплоть до сборника "Преимущества воздушных кур".
Во время одного из своих проверочных обходов Хартунг, обычно державший определенную дистанцию по отношению к ученикам, рассказал, как однажды - "будучи солдатом в период оккупации", корректно добавил он - посетил парижское ателье румынского скульптора Бранкузи. На него произвел сильное впечатление пластический язык Бранкузи, его "поэтизация базовых форм". Глядя на мою незаконченную курицу, он повторил одну из своих излюбленных сентенций: "Натура, но при этом вполне осознанная".
Его высказывания были здравыми, ясными, подобными дневному свету из больших окон мастерской. Он носил аккуратную темную эспаньолку. Человек с постоянной склонностью к самодисциплине. Он применял модное понятие "абстракции" к любому предмету или телу, от которых следовало абстрагироваться. Я оставался в своих работах вполне предметным, что не противоречило его пониманию абстракции. А вот запах жареной селедки, доносившийся сквозь смежные двери в профессорскую мастерскую, его раздражал, однако Хартунг входил в наше бедственное положение и даже время от времени угощал студентов картофельным салатом с котлетами, которые закупал в магазине "Бакалея Хоффманна". Он дружил со Шрибером и позднее вполне терпимо относился к растущему влиянию друга на своих студентов.
Еще в январе мне пришлось пройти запоздалое - я ведь приступил к занятиям в разгар семестра - устное собеседование, которое обычно устраивается до приема. Директор училища Карл Хофер, поначалу молчавший, и три-четыре профессора задавали наводящие вопросы; по ходу разговора профессора Гонду заинтересовали мои стихи из папки с работами, предъявленными для поступления. Он похвалил кое-что из цикла о Столпнике, процитировал некоторые из метафор, назвав их "смелыми, но все-таки чересчур рискованными", что вызвало у меня чувство неловкости, поскольку я сам считал подобную метафорику пройденным этапом.
По ироническим репликам другого профессора можно было догадаться, что Гонда сам некогда написал роман и даже опубликовал его. А кроме того, Гонда прослыл страстным поклонником Рильке. Тут мне пригодились те книжные запасы, с помощью которых отец Станислаус некогда утолял мой читательских голод, и я завел разговор о "Записках Мальте Лауридса Бригге".
Потом мы, естественно, перешли к деятельности Рильке в качестве секретаря и биографа скульптора Огюста Родена. Гонда и я продемонстрировали друг другу свою начитанность. Уж и не помню, что я декламировал наизусть, наверное, что-нибудь из парижской "Карусели": "И снова белый слон, как белый сон…"
Компания профессоров, среди которых находился и Хартунг, в разговор не вступала, но наконец, прервав молчание, Хофер коротко заявил, что собеседование завершено, новичок принят, а о Рильке можно дискутировать бесконечно.
Меня до сих пор удивляет тот экзамен, который, по существу, и не был таковым, удивляет доброжелательность по отношению к стихам, явно перегруженным метафорикой; возможно, это был аванс новичку, в котором увидели многообещающего поэта.
Еще удивительнее было терпение, с которым Хофер, выглядевший в кругу других профессоров довольно обособленно, воспринял мои поначалу робкие, а потом самоуверенные тирады. Я бы учинил гораздо более строгий допрос.
Запомнилось лицо Хофера - на этом лице лежала печать утраты. Он вроде бы вел собеседование, но в то же время сидел с отрешенным видом, будто его не отпускали картины, сгоревшие при бомбежке; он словно восстанавливал мысленно одно живописное полотно за другим.
Я видел его лишь изредка, только когда он пересекал длинными шагами вестибюль училища. Вскоре разгорелась полемика с неким амбициозным художественным критиком, претендовавшим на непогрешимость; Хофер не пережил этого спора, да и спор этот не завершился по сей день.
Уже в первый же день я заметил слева, в глубине вестибюля, телефонную будку. Я чувствовал облегчение, когда видел, что она занята. Еще легче мне становилось при виде очереди из трех-четырех человек. Я привык избегать ее взглядом. Ибо когда телефонная будка пустовала, приглашая зайти внутрь, меня так и подмывало: давай, давай, давай…
Я заходил в нее, уговорив себя не трусить, набирал затверженный наизусть номер, но после первого же гудка бросал трубку. Раз-другой отвечала секретарша, однако я молчал. Монетки, опускавшиеся в щель, пропадали.
Но постоянно избегать телефонную будку не удавалось. Она выжидала, проявляла терпение: казалось, именно меня, нерешительного, подстерегает эта западня. Вскоре она стала возникать у меня перед глазами, едва я только отправлялся на Штайнплац или когда, покинув мастерскую, ступал во внутренний двор училища.
Она вставала на моем пути, преследовала жильца со Шлютерштрассе. Телефонная будка снилась открытой и зазывно пустой. Она брала меня в плен, наборный диск и цифры на нем неодолимо притягивали меня. Во сне меня мучил долгий телефонный гудок - "занято". И только во сне у меня получалось дозвониться, удачно завязать разговор, поддержать его.
Однажды, стоя в очереди к телефонной будке, я затеял натужный флирт со студенткой из класса профессора Синтениса; мне показалось, что этот флирт мне чем-то поможет. Студентку звали Кристиной, было в ней что-то от жеребенка - наверное, прическа "конский хвост". Хотелось погладить его, но не больше того. Когда девушка зашла в будку, некто, похожий на меня и всегда боявшийся обязательств, спешно ретировался.
Мое поведение вполне можно было бы назвать трусливым. Я повторял про себя цифры телефонного номера, как затверженную наизусть молитву, но это помогало ненадолго.
Как бы бережно я ни лелеял зачатки моей любви, она оставалась неживой, погребенной под грудой несказанных ласковых слов, однако вместе с тем меня тешило и промедление; ведь опасение любого дальнейшего шага оправдывалось тем, что всякий раз, заходя в телефонную трубку, я знал: если, пожертвовав две монетки, ты наберешь цифру за цифрой нужный номер, дождешься, когда снимут трубку, и услышишь, как секретарша танцевальной студии Мэри Вигман вежливо или не очень спросит о цели твоего звонка, а ты назовешь имя и фамилию ученицы, с которой ты неотложно желаешь поговорить, после чего дождешься, что эта ученица припорхнет к телефону и скажет на абсолютно правильном немецком: "Говорите, пожалуйста", - тогда ты пропал, тебе уже нет возврата, тебя повязали и взяли на поводок. Теперь уже не отвертишься, на тебя надвигается нечто, воплотившееся в живую девушку, имя которой ты произносил лишь в мечтах.
Когда я все-таки обменялся по телефону несколькими короткими фразами с ученицей танцевальной студии Анной Шварц, мы договорились о нашем первом свидании. Все произошло очень быстро. Хватило одного звонка.