Однажды, когда мы варили уху на берегу - рыбу можно было купить по дешевке, - нас испугала группа молодых фашистов, которые салютовали Муссолини, своему дуче. Ребята в черных рубашках собрали нам для костра деревяшки, принесенные прибоем. Они были глухи к любому вразумлению, как некогда я сам, носивший коричневую рубашку юнгфолька; подобно обыкновенной сныти, сорная трава вырастает заново, расцветает, захватывает пространство вокруг себя, а подходящий климат для этой молодой поросли существует не только в Италии.
Хотя и преодолели мы довольно значительное расстояние, но повидали не так уж много, ибо мы с Анной все еще открывали друг в друге что-то новое и дивились этим открытиям. Они были сами по себе слишком сенсационны, поэтому мало что могло отвлечь наше внимание. Даже когда я рисовал или писал акварели, мы сидели, прислонившись друг к другу.
На пути туда или обратно помимо обычных маленьких приключений - скажем, испугавшись одного неаполитанского водителя и его напарника, Анна украдкой подсунула мне швейцарский карманный нож - или встречи с бородатым монахом-капуцином, который с оглушительным смехом водил нас по своим катакомбам, где показывал коллекцию черепов, мне особенно запомнился визит к художнику Джорджо Моранди, которого мы весьма уважали.
Мы были молодыми и наглыми, а потому не постеснялись выспросить в Болонье, где находится его дом, и заявились туда безо всякого предупреждения. Нас впустили сестры маэстро.
Анна довольно бегло говорила по-итальянски, к тому же она сослалась на швейцарского коллекционера по фамилии Флерсхайм, который был знаком с одной из ее теток и считался специалистом по Моранди, а кроме того, в ответ на вопрос, не "americani" ли мы, последовал отрицательный ответ, поэтому обе суетливые дамы пустили нас в ателье маэстро. Там находились лишь натянутые на подрамники чистые холсты, однако маэстро, хихикающий, как кобольд, заверил нас, что все эти ненаписанные картины - их было с дюжину или больше - уже проданы, а купили их, разумеется, "americani".
На веранде, которая использовалась под ателье, мы увидели на столах и полках вазы, кувшины и бутылки; расположенные в случайном порядке, они образовывали продуманные композиции на плоских подставках с задником из ткани. Когда-то Моранди писал с них свои характерные натюрморты, теперь все пылилось, так что эта равномерно покрытая серо-бурым налетом пыли коллекция кувшинов, бутылей и ваз давала наглядное представление об аскетической красоте картин, написанных маэстро.
Он носил круглые очки и улыбался, пока мы рассматривали новые и старые постановочные композиции, благодаря которым возникли шедевры живописи, пользующиеся столь высоким спросом. Между вазами и бутылями повисла паутина, где даже ютились пауки. Сегодня этот запыленный антураж, каким мы его застали тогда, вполне сошел бы у всеядных художественных критиков за произведение в духе концепт-арта; наверняка сыскались бы и покупатели.
Одетые в черное сестры художника дали нам на прощанье по рюмочке приторно-сладкого зеленого ликера. Я упустил возможность выпросить у маэстро пробный оттиск его гравюры. Возможно, старик расщедрился бы, тогда у нас с Анной очутился бы лист с его автографом. Мы покинули Болонью, левацкий университетский город, известный своей жирной кухней.
В Неаполе, неподалеку от порта, мы наткнулись на зареванную группу немецких бойскаутов, у которых украли рюкзаки; теперь мальчишкам хотелось домой, только домой. Поперек улиц на веревках сушилось разноцветное белье. Стайки звонкоголосых детей. Мы плутали по узким улочкам, разглядывали церковные процессии с их язычески-католической помпезностью, известной нам по кинофильмам неореалистов. Пахло рыбой и гнилыми фруктами.
А та, кому в детстве я обещал сказочно-прекрасное путешествие на юг, до самого Неаполя, в край, где лимонные рощи цветут, та, которая любила называть своего не скупящегося на обещания сыночка именем знаменитого театрального героя, чья луковица жизни, очищенная чешуйка за чешуйкой, не обнаружила смысла, та, которая, словно мать Пер Гюнта, не дождалась исполнения моих обещаний, та, которая всю свою жизнь тянулась к прекрасному и знала, что это такое, - теперь радовалась, что "ее милому мальчику, - так она написала мне, - выпало счастье увидеть все красоты", да еще "вместе с такой славной барышней из хорошей семьи".
Лишь в самом конце письма, где мама просила меня "быть пообходительней с фройляйн Анной", она намекала на свою болезнь: "мне не становится лучше"; намек вполне очевидный, но я не воспринял его с должной серьезностью, поэтому моя жизнь шла дальше своим чередом, оставляя страдания мамы в стороне.
Едва мы вернулись в Ленцбург, отец Анны пригласил меня на мужской разговор. За время нашего отсутствия он получил от берлинской квартирной хозяйки своей дочери письмо, полное бездоказательных обвинений. Отец сказал, что не придает значения сплетням, однако вполне очевидно: я не раз оставался у дочери на ночь, поэтому, мол, по мнению жены, к которому он присоединяется, необходимо легализовать мои отношения с их дочерью, несомненно возникшие на основе взаимной симпатии. К этому, дескать, добавить нечего.
Мы стояли возле полок, забитых книгами, и я пытался прочитать их названия на корешках переплетов. Отцу Анны разговор был тягостен. Мне же наоборот, тем более что я тут же дал мое согласие на брак. Осталось лишь обсудить срок свадьбы.
Отец трех дочерей, Борис Шварц был готов поженить нас если не тотчас, то как можно скорее, желательно до конца года. Я же никак не хотел жениться в вельветовых штанах и поношенном пиджаке, сохранившемся со времен проживания в дюссельдорфском приюте "Каритас", а собирался подзаработать за зимний семестр, чтобы явиться в ленцбургский отдел регистрации браков, приодевшись хотя бы в магазине готового платья. Анна тоже ратовала за весну следующего года. До тех пор ей хотелось разучить для промежуточного экзамена сольный танец на музыку фортепьянной пьесы Бартока.
Мы решились на брак столь скоропалительно, будто речь шла о какой-нибудь профилактической пилюле от детской болезни. Не больно, и ладно. Сделаем это побыстрее.
Назначили день в апреле. Я был против двадцатого, но мой будущий тесть сказал, что в отличие от Германии, где эта дата обременена политикой, в Швейцарии у нее нет никаких подтекстов, к тому же от дочери он слышал, что мне двадцатого апреля сорок пятого года повезло: юный солдат хотя и был ранен, зато пережил войну.
Придерживавшийся твердых принципов торговец скобяными товарами и офицер-резервист неизменно боеготовой швейцарской армии обладал на самом деле весьма мягким характером. Похоже, его тяготила необходимость оказывать нажим. Но, оборачиваясь назад, чтобы еще раз перепроверить мое скоропалительное "да!", вижу, как я, превратившийся в жениха индивидуалист, стою перед отцом Анны и не ощущаю ни малейшего принуждения. Я беспечен и готов исполнить твердое обещание. Пожалуй, забегая вперед, я уже мнил себя одетым с иголочки и с цветком в петлице.
Все последующие события развивались слишком стремительно, чтобы выстроить их в надлежащей последовательности, к тому же для мамы, которая находилась далеко и страдала от боли, время шло совсем иначе.
Содержимое книжных шкафов и полок у родителей Анны произвело на меня едва ли не более сильное впечатление, чем состоявшиеся на их фоне переговоры о женитьбе, однако не могу определенно сказать, случилось ли это еще за последние недели тогдашнего пребывания в Ленцбурге или же на следующий год. Так или иначе, я читал запоем. Сначала "Малую историю литературы" Клабунда, потом переплетенного в дорогую мягкую кожу "Улисса" Джойса в переводе Георга Гейерта, выпущенного цюрихским издательством "Рейн-Ферлаг".
Я храню эту книгу до сих пор. Мать Анны, которая много читала до глубокой старости - она дожила до ста четырех лет, - считала Джойса чересчур сложным и "жутким". Она подарила мне двухтомник, не подозревая, какой импульс даст мне это словесное чудо, сопровождаемое чтением других книг, ибо немного позже Пауль, дядя Анны - чудак, живший вместе с расторопной, деловитой сестрой в четырехкомнатной вилле и державший в саду на цепочке обезьянку, - дал мне роман Альфреда Деблина "Берлин, Александерплац"; кстати говоря, потом я учился на каждой книге этого автора, в честь которого учредил особую литературную премию.
К сему добавилась "Легенда об Уленшпигеле" Шарля де Костера в издании, которое иллюстрировал Франс Мазереель. Тугое переплетение множества сюжетных линий стало чем-то вроде ракетного топлива для пока еще заблокированной энергии моего писательского неистовства.
И еще очень многое было прочитано в Ленцбурге, словно до свадьбы я копил запас, которым буду кормиться еще долгие годы: "Манхэттен" Дос Пассоса, "Порабощенный разум" Чеслава Милоша, мемуары Черчилля, позволившие мне взглянуть на войну глазами победителя, а также снова и снова - "Зеленый Генрих" Готфрида Келлера. Еще мальчишкой я нашел этот роман в книжном шкафу мамы, тело которой, пораженное раком, подвергалось теперь облучению.
А может, какие-то из этих книг я прочел уже в Берлине, когда маме становилось все хуже? Не навязал ли мне приключения Уленшпигеля и его приятеля Ламме Гудзака мой товарищ Людвиг Габриэль Шрибер, для которого эта книга была любимейшим чтивом? Ведь Люд, который с каждой рюмкой становился все более истовым католиком, кляня при этом дьявольские козни инквизиции так, будто она существует до сих пор, кричал у длинной стойки в баре "Лейдике": "Tis tydt van te beven de klinkaert", что примерно означает: "Настала пора звенеть бокалам". После чего он, следуя цитате, швырял опустошенную рюмку об пол.
Но кто бы ни направлял меня на бесконечный читательский путь - первым был мой гимназический учитель, штудиенрат Литшвагер, заразивший меня "Симплициссимуссом" Гриммельсгаузена, - книжный шкаф родителей Анны стал ее свадебным приданым; женившись на ней, я еще и разбогател.
"Боймлиакер", как называлась ленцбургская вилла с садом, дала мне в придачу еще кое-что: двух сестер Анны. Старшая, Хелен-Мария, смогла бы, пожалуй, поколебать мой выбор невесты, что даже втайне и произошло; младшая же, Катарина, была озорным подростком и еще школьницей.
Как открытый книжный шкаф побудил меня всю жизнь рассказывать всяческие истории с различной степенью правдивости, вновь и вновь связывая рвущиеся концы сюжетных линий, так и троица сестер с некоторыми интервалами на протяжении десятилетий неотвратимо возникала на моем пути: Вероника Шрётер, мать моей дочери Хелены, - средняя из трех сестер-саксонок; Ингрид Крюгер, которой я обязан дочерью Неле, росла младшенькой среди трех сестер в тюрингской семье; а Ута, оставшаяся со мной после всех передряг и приведшая в мое большое семейство своих сыновей Мальте и Ханса, была старшей из трех дочерей переднепомеранского врача, который жил на небольшом острове.
Нет, к этому списку троиц добавить больше нечего, если, конечно, не считать трех дочерей горного мастера, старшей из которых приглянулся юный сцепщик; тем не менее я мог бы подумать, что так уж мне написано на роду, однако дьявол - или это был мой приятель Йозеф, жевавший со мной тмин, и нынешний Папа? - сказал мне, когда давным-давно, бросая кости, я гадал на моих будущих женщин и мне четыре или пять раз подряд выпадали тройки: "Все это - лишь дело случая".
Подобно трем грациям, сестры помахали мне вслед, когда я с притороченной палаткой, на которой алели пятна тутовых ягод, отправился из Ленцбурга на Бругг, чтобы оттуда автостопом добраться до Берлина. Может, надо было сделать крюк и навестить родителей в Оберауссеме?
Мама все еще мучилась дома, но ездила автобусом в Кёльн, где ее облучали, облучали снова и снова.
Осенью и зимой я подрабатывал в Берлине в похоронном бюро, снимая гипсовые маски с умерших. Накопленных денег хватило, чтобы в универмаге "КдВ" купить подходящий черный пиджак, к нему брюки в узкую полоску и серебристо-серый галстук, а также черные штиблеты, которые потом я больше никогда не надевал. Карман опустел, зато на свадьбе я хотел выглядеть прилично.
То, что случилось до или после свадьбы, другие события, которые происходили одновременно, длились отведенный им срок, начинались и заканчивались, перебились недолгими поисками квартиры, перемежались известиями о болезни мамы - теперь ее перевели в госпиталь кёльнского района Ниппес, - то, что позднее буквально распирало меня, но заставляло неметь, а потом отпустило, вылилось на бумагу или обрело свою форму в глине, даже принесло небольшие деньги и первый успех - я продал бронзовую фигурку краба, - все это шло своим ходом, накапливалось, наслаивалось, отстаивало свое присутствие и добивалось приоритета.
Примерно в ту пору, когда мы с Анной впервые увидели неподалеку от маленькой площади Розенэк мерцающее черно-белое изображение на экране телевизора, выставленного в витрине магазина радиотоваров, а полемика об искусстве между Карлом Хофером и Биллом Громанном продолжала лихорадить всю Высшую школу изобразительных искусств вплоть до мастерской гипсовых отливок, маму перевели на стационарное лечение; мы же переехали в берлинский район Шмаргендорф, где наша хозяйка, русская немка, каждую неделю приглашала к себе уборщицу, которая приходила в Западный Берлин из Восточного, чтобы подзаработать, а заодно гадала на кофейной гуще. Смерть в нашей семье она не нагадала, зато предсказала мне известность и славу: "Будет вам добрая весть.."
Мы занимали большую комнату и могли пользоваться кухней. Пока я писал четверостишья и рисовал всяческую живность, а босоногая Анна танцевала под музыку Бартока или же мы ходили в кино смотреть французские фильмы тридцатых годов, вдалеке от меня медленной смертью умирала мама.
Мы были свидетелями того, как в Восточном и Западном Берлине перед расколотой идейными убеждениями публикой выступали ораторы, которым "холодная война" давала немало поводов для острой полемики; зима же того года не отличалась ни особым холодом, ни мягкостью. Устойчивые противоречия углубляли противостояние Запада и Востока, а Брехт, улыбаясь, посиживал в президиумах, будто у него не было собственного мнения ни об атомной бомбе, ни о Корейской войне. Бедный Б. Б. молча жевал сигару, а представители интеллектуальных кругов из обоих мировых политических блоков - Мелвин Ласки и Вольфганг Хариг - перечисляли чудовищные преступления, взаимно обвиняя в них идейного противника, и предупреждали об угрозе нанесения им первого ядерного удара; тем временем рак разъедал мою маму.
Мы купили подержанный холодильник, первое совместное приобретение нашей семейной пары, а мамино нутро сжигалось облучениями.
Мы пользовались любой возможностью потанцевать, считая, что молодость самодостаточна; мамино чрево стало незаживающей раной.
Мне хотелось бы рассказать, какие события происходили - чередой или одновременно - накануне нашей свадьбы; мама умирала медленно, об этом я почти ничего не знал, она была где-то вне нашего времени, ее умирание было далеко от любых внешних событий.
То, о чем спорили Восток и Запад - разговоры постоянно возвращались к жертвам сталинизма и оценке количества погибших от атомных бомбардировок Хиросимы и Нагасаки, зато об Аушвице не говорилось ни слова, - возможно, и волновало весь мир, как год назад смерть Сталина; мама умирала в тишине.
Мой учитель Хартунг раз в неделю присоединялся к мужской компании, которая пила пиво на Байеришер-плац, собираясь вокруг поэта Готфрида Бенна - тот принципиально не допускал к себе молодых поэтов, однако Хартунг показал ему несколько моих стихов; у мамы было совсем другое окружение, далекое от столь значительных событий, как оценка рифмованных и белых стихов.
Когда сестра написала мне - или это был отец? - чтобы я срочно приезжал, ибо конец уже близок, я без Анны бросился туда, - накануне услышав от Хартунга, что Бенн назвал мои творения "многообещающими", но заметил: "ваш ученик будет писать прозу", - межзональным поездом в Кёльн, где в госпитале Святого Винцента умирала мама.
Она узнала меня не сразу. Все время просила, чтобы я поцеловал ее в лоб. Я целовал ее искаженные болью губы, лоб, беспокойные руки.
Ее кровать перевезли из многоместной палаты в кладовку, где лежали умирающие; там не было окон, на стене не висел даже обязательно полагавшийся крест. Высоко под потолком горела тусклая лампочка, ватт на сорок.
Говорить мама уже не могла, только шевелила сухими губами. Я утешал ее какими-то словами. Рядом находились отец и сестра. Мы сменяли друг друга, смачивали ей рот. Оставаясь наедине, я приникал к ней, шептал на ухо. Вероятно, это были обычные посулы, старая песня: "Когда поправишься, мы вместе… К солнышку, на юг… Да, туда, где лимонные рощи цветут… Где красота, кругом красота… Доберемся до Рима и дальше, до Неаполя… Поверь мне, мама…"
Иногда заходили медсестры и монахини в крылатых чепцах. Приносили бинты, грелку, привозили каталку и поспешно уходили.
Потом я рисовал этих винцентинок из-за их чепцов, рисовал в фас и профиль, карандашом, углем и пером.
Одна из приходивших и уходивших монахинь проговорила: "Скоро Господь смилостивится над бедной душой, отмучается страдалица…"
Приносил ли я цветы, особенно любимые мамины астры? Луковица об этом молчит.
Пока я, сидя рядом с мамой, заснул - не-знаю-на-сколько, - она умерла, сказал отец, который потом лишь причитал: "Ленхен, моя Ленхен…"