* * *
Когда женщина по-настоящему курит - папироса торчит у нее в углу рта гораздо профессиональней, чем у мужчины. Она глубже затягивается. И гораздо энергичней выпускает дым из ноздрей.
В этом, конечно, нет разврата. Но мне кажется, что-то говорит о развратности таких женщин. Они сидят, обычно закинув ногу на ногу, и на их колено можно положить руку с большей уверенностью.
Во время короткого расцвета бывшего Михайловского театра (вторая половина двадцатых годов) там пошла первая опера Шостаковича "Нос". Замечательная опера. Острая, дерзкая, по-гоголевски гротесковая и новая в каждой своей музыкальной фразе. Успех у "Носа" был необычайный. Но у немногих. А "болото", как ему - болоту - и полагается, отвратительно заквакало всем своим внушительным лягушачьим хором.
Очень долго после этого Шостакович повторял:
- Тот, кто враг "Носа", - мой враг.
Я понимал Дмитрия Дмитриевича.
И сегодня - на пороге старости - скажу, как в юности:
- Тот, кто враг моей "Бессмертной трилогии" (то есть "Романа без вранья", "Моего века…" и вот этой книги), - тот мой враг.
Правда, покамест врагов у последних двух вещей совсем мало. Пожалуй, одна Вера Федоровна Панова. Ведь читают по рукописи, и только избранные. Чаще всего, разумеется, избранные мной.
Панова прочла как редактор "Ленинградского альманаха".
Не желая показать свою совершенно нормальную трусость в этой должности, она предпочла прикинуться дурой.
А это ей трудно.
* * *
Мне думается, что уйти из жизни (так же, как уйти из гостей) гораздо лучше несколько раньше, чем несколько позже, когда ты уже всем здорово надоел.
* * *
Шаляпин на редкость тонко понимал литературу. Вот он прочел "Артамоновых", и что ему особенно понравилось у Горького:
"Березки стоят выгнанными из леса".
Это и вправду великолепно!
* * *
Сегодня на Невском проспекте меня оштрафовали на пять рублей за переход улицы по кривой линии.
Я, конечно, обозлился, как обозлится почти всякий человек, даже справедливо оштрафованный.
Однако через минуту, к удивлению милиционера, я громко рассмеялся. Мне вспомнился Анатолий Васильевич Луначарский. На том же Невском, на том же переходе, неподалеку от Европейской гостиницы, его тоже оштрафовал постовой милиционер, но почему-то на десятку. В те годы портреты Анатолия Васильевича уже не выставлялись в витринах, и для молодого работника рабоче-крестьянской милиции он был, судя по рыжему меху в плешинах на воротнике длинной шубы, судя по пенсне, по бородке и животу, просто старым человеком из "бывших" бар.
- Черт их знает, - сказал мне Луначарский, - только бессмысленно раздражают народ! Надо же все-таки соображать хоть немного. А вот они без соображения!…
Говоря "их" и "они", Анатолий Васильевич меньше всего думал о милиционерах. В ту достопамятную эпоху для большевика с 1903 года и бессменного при Ленине народного комиссара просвещения слово "они" относилось к Сталину и его правительству, называвшемуся "соратниками".
* * *
Я собирался на бал в женский институт. Белые лайковые перчатки, попахивающие бензином, лежали на столике рядом с блестящими, туго накрахмаленными манжетами. Носовой платок уже был надушен. Тетя Нина до сияния начистила плоские золотые пуговицы на моем двубортном черном мундире с высоким красным воротником.
- Когда, дружок, ты был совсем маленький, - сказала тетя Нина, - и к вам в дом приходил чужой человек, ты, шаркнув ножкой, сразу его спрашивал:
"Скажите, пожалуйста, сколько вам лет?"
- Дамам я тоже задавал этот глупый вопрос?
- Нет, дружок, дамы тогда тебя еще не интересовали.
О, это все было не так просто, как предполагала тетя Нина! Дело в том, что дети начинают размышлять о жизни человека гораздо раньше, чем это думают родители. В десять лет я говорил себе:
- Не хочу жить стариком. И не буду, не буду! Обязательно умру красивым. В двадцать пять лет.
Тридцатилетние мужчины казались мне стариками.
Срок исчезновения из этого мира постепенно отодвигался.
Когда мне самому стукнуло четверть века, я уже заявлял приятелям:
- Дотяну до сорока пяти и баста! Пуля в лоб!…
У меня было брезгливое отношение к старости.
Через два месяца - то есть 7 июля - мне исполнится шестьдесят. Невольно спрашиваю: "Научила ли меня чему-нибудь жизнь?" Очень сомневаюсь. Во всяком случае, я не стал более мудрым, чем во времена тети Нины. Нисколько!
Вот только вчера среди ночи, когда я проснулся, чтобы выпить чашку боржома, вдруг совершенно твердо решил: "Хватит! Сыт по горло! Не желаю, черт возьми, превращаться в старую развалину. Ну, протяну еще три-четыре года и…"
Поучительная история.
* * *
Внучке бухгалтера БДТ Валечке третьего дня исполнилось два с половиной года, но луну она увидела первый раз в жизни.
Нахмурив тоненькие бровки, она смотрела на нее долго и серьезно. А потом сказала:
- Погляди, дядя, какая на потолке зажглась красивая лампочка!
* * *
Уж если писать, так, пожалуй, для читателя и зрителя. А у нас почему-то пользуются особой благосклонностью романы, сочиненные для книжных шкафов, и пьесы, поставленные для пустых стульев.
* * *
Когда Уланова и Завадский часа в два ночи ушли от нас, мы еще тогда жили на Кирочной, наша домработница Шура, презрительно шмыгнув носом, сказала:
- Уланова, Уланова… Вот уж обнокновенная… Вот уж… И, не договорив, стала обиженно, со звоном, убирать со стола посуду.
После этих слов Шуры я точно понял, в чем гениальность Улановой: она "вот уж обнокновенная" и в своих условных "пачках", и в божественной пластичности своего классического танца на пуантах.
В стихах это сказано несколько иначе:
Ты такая ж простая, как все.
Как сто тысяч других в России.
Было ли когда-нибудь до Улановой нечто подобное в балете?
Не уверен.
А Качалов, наш дорогой Василий Иванович, не в пример Улановой, "дошел" до Шуры.
Слушая из детской, как он читает Ричарда III, она в полном восторге шептала…
* * *
Шкловские жили в своей новой московской квартире, а на даче у них ("чтобы в тишине поработать") очутился Юлиан Григорьевич Оксман.
Дача порядочная. И три, значит, жителя: он, домработница и кот.
Стояли мягкие предвесенние дни.
Разобрав чемоданчик, Оксман позвонил-в Москву:
- Я, Витя, проживу у тебя на даче недели три. Ладно?
- Да живи, пока не надоест.
- Мне здесь никогда не надоест. Красота! Сразу другим человеком стал. Четверть века с плеч скинул.
А на следующее утро Юлиан Григорьевич уже был в Москве.
- Это ты? - удивленно спросил Шкловский, отворив дверь своему дачнику.
- Я.
- И с чемоданом?
- Как видишь.
- Не понравилось?
- Нет, очень понравилось. Там у вас чудесно.
- А почему сбежал?
- С вашим котом поссорился, - мрачно ответил Оксман.
* * *
Это было в конце сталинских сороковых годов.
Келломяки. Почему-то не льет дождь. Я прихожу на вокзал, чтобы встретить Никритину. Она обещала вернуться пятичасовым, но задержалась на репетиции, и вместо нее я неожиданно встретил Шостаковича.
- Зайдем, Анатолий Борисович, в шалман.
Он своими тремя столиками раскинулся напротив станции.
- Выпьем по сто грамм. У меня сегодня большой день.
И Дмитрий Дмитриевич улыбается саркастически. Не люблю я этого слова, но другое (хорошее) не приходит в голову.
Садимся за деревянный кривой столик, к счастью, не покрытый облупившейся липкой клеенкой. Девушка в белом переднике приносит нам теплую водку и на черством хлебе заветренную полтавскую колбасу.
Шостакович чокается:
- Так вот, Анатолий Борисович, являюсь я сегодня в Консерваторию… А перед тем как войти в класс, случайно останавливаюсь перед "доской объявлений" и читаю…
Он делает паузу и с той же улыбкой потирает руки.
- Читаю, что меня выгнали из профессоров.
- Прелестно!
- Узнаю, значит, об этом из приказа, наклеенного на доску.
- Прелестно!
- Ну, выпьем, Анатолий Борисович.
- Есть за что! - говорю я.
И мы сдвигаем зеленоватые стаканы.
* * *
Позвонил художник Владимир Лебедев:
- Знаете, Толя, я до сих пор некоторые ваши стихи наизусть помню. Вы, конечно, не Пушкин, но… Вяземский.
Я не очень обиделся, потому что и Вяземских-то у нас не так много.
* * *
За несколько дней до смерти, чувствуя себя совсем не плохо, Лавренев говорил:
- Я смерти не боюсь. В 67 лет умереть уже не страшно. А вот что у моего гроба будет произносить речь Анатолий Софронов, это, друзья мои, страшно!
Так и случилось. Надгробную речь говорил Софронов. А от ленинградских писателей - пьяный Виссарион Саянов, которого Лавренев тоже терпеть не мог.
Закон жизни! Она же, чертовка, ироничней всех Вольтеров.
* * *
Знаменитое кафе "Стойло Пегаса" принадлежало по документам "Ассоциации вольнодумцев".
Этих вольнодумцев в Москве тогда было трое: Есенин, Шершеневич и я.
* * *
Я люблю и бульварную литературу, и уголовную, при условии, если она "качественная", как теперь говорят. К примеру - "Анну Каренину" Л. Толстого (бульварный роман), "Братья Карамазовы" Достоевского (уголовный).
* * *
Болтая, шучу, чуть-чуть кокетничаю с хорошенькой блондинкой, заполняющей мое "пенсионное удостоверение".
- Распишитесь, пожалуйста, товарищ Мариенгоф.
На мне модное светло-серое пальто, из-под которого торчит яркое клетчатое кашне.
- Желаю вам, Анатолий Борисович, жить до ста лет, - говорит девушка.
- Не слишком ли много? - отвечаю я. - В этом возрасте я, вероятно, не смогу ухаживать за вами.
- Сами не захотите. Я уже буду стара для вас.
- Ни в коем случае! Блондинки не стареют.
Продолжая болтать, я раскрываю " пенсионное удостоверение" и читаю первый пункт:
"Пенсия назначена по старости".
И сразу же улыбка на моих губах делается жалкой, а глаза тухнут, словно я узнал горькую новость.
* * *
Если бы меня спросили, что в жизни необходимей - хлеб, нефть, каменный уголь или литература, я бы, не колеблясь, ответил - литература.
Это понимают еще немногие.
* * *
Когда Андрей Белый умер, Мандельштам подвел свои счеты с ним:
Скажите, говорят какой-то Гоголь умер?
Не гоголь, так себе писатель, гоголек…
Тот самый, что тогда невнятицу устроил,
Который шустрился, довольно уж легок,
О чем-то позабыл, чего-то не усвоил,
Затеял кавардак, перекрутил снежок,
Молчит, как устрица - на полтора аршина
К нему не подойти - почетный караул,
Тут что-то кроется - должно быть, есть причина.
…Напутал и уснул.
янв. 1934
В ту эпоху, названную справедливо сталинской, смерть для бессмертных была довольно стандартной: в тюрьме (как Бабель), на этапе (как Мандельштам), в подвале чекушки с дыркой в затылке (как Мейерхольд) или в сумасшедшем доме (как Белый).
Осип Эмильевич начал умирать в ссылке, казавшейся посторонним почти сталинской милостью.
Но, оказывается, не ему самому.
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета.
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
А вот еще из той же "Воронежской тетради".
И еще:
Пусти ж меня, отдай меня, Воронеж -
Уронишь ты меня иль проворонишь,
Ты выронишь меня, вернешь -
Воронеж - блажь, Воронеж - ворон, нож!
Куда мне деться в этом январе?
Открытый город сумасбродно цепок.
От замкнутых я, что ли, пьян дверей? -
И хочется мычать от всех замков и скрепок.
И в яму - в бородавчатую темь -
Скольжу к обледенелой водокачке
И, задыхаясь, мертвый воздух ем,
И разлетаются грачи в горячке.
А я за ними ахаю, стуча
В какой-то мерзлый деревянный короб:
- Читателя! Советчика! Врача!
На лестнице колючей - разговора б!
1937 Конец 1950-х
Послесловие
Михаил Козаков "О ДЯДЕ ТОЛЕ МАРИЕНГОФЕ"
Он не был мне дядей в буквальном смысле этого слова, не был родственником. Но он был как родственник, как любимый родственник. И он, и его жена - актриса Анна Борисовна Никритина, тетя Нюша.
Сколько я помню себя с того довоенного ленинградского детства, столько и с тех пор я помню дядю Толю и тетю Нюшу. Помню их дом, квартиру с мебелью красного дерева, с бюстом А. С. Пушкина, с картинами, эскизами их друга Тышлера, с двумя борзыми собаками (они были лишь до войны), с фотографиями Сергуна, С. А. Есенина (он и дядя Толя в цилиндрах), с деревянным креслом на кухне - стилизация а-ля рюсс начала века… Смутно помню их сына Кирилла, он дружил с моим старшим братом Вовкой… Уже после войны я узнал, что Кирка - красавец, чемпион Ленинграда по теннису среди юношей, талантливый поэт - покончил с собой в 17 лет… Когда Вовка услышал эту страшную новость, он вскочил с кресла, где читал какую-то книгу (скорее всего, своего любимого Толстого), и в сердцах воскликнул: "Ну и дурак!…" Пройдет всего пять лет, и Вовка погибнет на войне в возрасте 21 года - в марте 1945-го под Штеттином… Самоубийство Кирки Мариенгофа всегда будет незримо витать в нашем доме на канале Грибоедова и, конечно, в доме Мариенгофов - Никритиных на Бородинке, где они жили после войны.
Повесился друг Сергун. Повесился сын Кирилл…
Страшная рифма в судьбе поэта-имажиниста Анатолия Мариенгофа:
До свиданья, друг мой, до свиданья.
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Означает встречу впереди…
Означает ли? Вот в чем вопрос. Самый главный вопрос, вопрос вопросов… Очень хочется верить, что все-таки означает… И обещает всем нам встречи. Этим и жив человек при жизни, человек, которому было дано любить кого-то как себя, больше, чем себя…
Мой отец Михаил Эммануилович Козаков и Анатолий Борисович Мариенгоф были соавторами нескольких пьес: "Преступление на улице Марата", "Золотой обруч", "Остров великих надежд". Пьесы - времянки. Спектакль по лучшей - "Преступление", шедший после войны в Театре им. Комиссаржевской с треском и Постановлением закрыли в 1946 году. "Золотым обручем" в Москве в режиссуре Майорова открылся Театр на Спартаковской (впоследствии Драматический театр на Малой Бронной). Этот, прошедший около трехсот раз, подкормил после войны семьи Мариенгофов - Козаковых. На "Остров великих надежд" в Питере в режиссуре Г. А. Товстоногова в Ленинградском театре им. Ленинского комсомола Мариенгоф и отец возлагали действительно большие надежды. В пьесе и спектакле действовали Ленин, Сталин, Черчилль, Рузвельт… Спектакль вышел в 1951 году. Папа и дядя Толя решили "лизнуть". Положение их в литературе и в жизни было отчаянное. Не печатали, не переиздавали, не платили…
Но, как будет сказано впоследствии у Александра Галича: "Ох не шейте вы, евреи, ливреи…" Хотели лизнуть одно место, и оказались в этом самом месте. Спектакль был разгромлен в "Правде" и попал в Постановление о драматургии… Лизать тоже надо уметь. Ни отцу, ни дяде Толе этого было не дано. Ленинградский БДТ, где тогда, еще до Товстоногова, играла тетя Нюша, находился на гастролях в Одессе. Я, школьник, закончивший 9 класс и мечтавший об актерской карьере, играл в массовках этого театра. Идя на спектакль, я на заборе прочитал статью в "Правде" и, прибежав в театр, взволнованно рассказал об этом Никритиной. Она побледнела. После спектакля мы сидели с тетей Нюшей и дядей Толей в снимаемой ими квартирке. Тетя Нюша строго сказала: "Миня, ты собираешься стать актером. Запомни навсегда: перед спектаклем никогда не приноси новостей актеру, не читай газет, не читай даже писем…" Мариенгоф меня защищал. А чего это ему стоило в тот злополучный день - Бог ведает.
Прозвище дяди Толи - "Длинный". Он и в самом деле был длинный и худой. Папа маленький и округлый. Пат и Паташон. После войны у них были темные выходные костюмы из материала в полоску. Когда папа умер, он лежал в гробу в этом своем лучшем костюме, а дядя Толя, приехавший с тетей Нюшей из Питера в Москву проститься с другом, тоже был в своем лучшем. Потом он сказал: "Это только я так мог, оказаться в том же…"
У дяди Толи было много друзей: Таиров, Качалов, Эйхенбаум, Тышлер, Берковский, Шостакович, Образцов…
В те послевоенные годы Мариенгоф был не только не в чести, но на него многие смотрели как на человека прошлого, ненужного, давно прошедшего…
"Роман без вранья" называли враньем без романа. О "Циниках" не слышал даже я… Пьеса в стихах "Шут Балакирев" нигде не шла. Стихи поэта-имажиниста, о котором Ленин сказал: "Больной мальчик", не то что не печатались - не упоминались. Как он жил, как они жили? Не понимаю. И еще умудрялись смеяться, шутить, радоваться жизни, иногда выпивать, ухаживать, слушать музыку, рассуждать о Чехове, Толстом, Дос Пасосе, ходить в кино, любить театр, искусство и друг друга…
Лучшей пары, чем Мариенгоф - Никритина я никогда не видел, не знал и, наверное, не увижу и не узнаю. Уже после смерти Анатолия Борисовича тетя Нюша мне сказала: "Миня, а знаешь, как бы нам с Толечкой не было плохо днем, вечером мы выпивали по рюмашке, забирались в свою семейную постель и говорили друг другу: "Мы вместе, и это счастье… ".
Мариенгоф, когда Товстоногов перевел Никритину на пенсию (она еще вполне могла играть, но не стала товстоноговской актрисой нового БДТ), писал для нее "маленькие пьески": "Кукушка", "Мама" и др. Никритина с молодой тогда Ниной Ольхиной и молодым Игорем Горбачевым их играли на эстраде. В конце 50-х и я играл с тетей Нюшей "Кукушку" в Москве на разных концертных площадках, став популярным актером после фильма Ромма "Убийство на улице Данте", возил ее с собой по городам и весям нашей необъятной…
Каждый раз приезжая в Питер, я, разумеется, бывал в доме покойного Мариенгофа.
И вот уже в 70-х Анна Борисовна открыла бюро красного дерева и дала мне заветное. К тому времени уже было опубликовано кое-что из мемуаров Мариенгофа в журнале "Октябрь", отрывки из "Романа с друзьями". Но оставались заветные, написанные от руки тетради А. Б, и вышедший за границей роман "Циники".
Мы с женой едва уговорили уже престарелую Никритину дать нам возможность перепечатать тетради. Страх, это проклятое рабское наследие, еще давал о себе знать. Уговорили и перепечатали. Я давал это читать в Москве друзьям.
Мне кажется, что в жанре мемуаристики XX века Мариенгоф - из лучших в России. Он дал непривычный тон. Стиль. Интонацию. В этом он опередил свое напыщенное и фальшивое время. И много выиграл. Теперь он с нами. И после нас, мой любимый дядя Толя.