Это вам, потомки! - Мариенгоф Анатолий 8 стр.


* * *

- Стихов-то у меня… лирики… про любовь нет… Хоть шаром покати… - сказал Есенин. - Плохо это… Влюбиться надо… Лирически бы… Только вот не знаю в кого.

Он никогда не умел писать и не писал без жизненной подкладки.

На его счастье, в тот же день Никритина вернулась домой после вечерней репетиции с приятельницей своей Гутей Миклашевской, первой красавицей Камерного театра.

Большая, статная. Мягко покачивались бедра на длинных ногах.

Не полная, не тонкая. Античная, я бы сказал. Ну, Афродита, что ли. Голова, нос, рот, уши - точеные. Волосы цвета воробьиного крыла. Впоследствии Есенин в стихах позолотил их. Глаза, поражающие в своем широком и свободном разрезе, безукоризненном по рисунку. Негромко говорила, негромко смеялась. Да нет, пожалуй, только пленительно улыбалась.

Пушкин, казалось, угадал ее:

Стыдливо холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему,
И разгораешься потом все боле, боле -
И делишь, наконец, мой пламень поневоле.

Александр Сергеевич не счел приличным напечатать эти свои отличные стихи, так как написал их о собственной жене.

У Сергея Александровича были другие этические правила.

Излюбили тебя, измызгали.
Невтерпеж.
Что ж ты смотришь так синими брызгами?
Или в морду хошь?

Эти стихи, тоже написанные о жене законной, зарегистрированной, об Айседоре Дункан, Есенин, разумеется, напечатал. И слава Богу! У каждого века своя повадка.

На другой же день после знакомства с Миклашевской Есенин читал мне:

В первый раз я запел о любви…

Это была чистая правда.

А ночью он читал в ресторане - своей музе из Камерного театра:

Мне бы только смотреть на тебя;
Видеть глаз злато-карий омут,
И чтоб, прошлое не любя,
Ты уйти не смогла к другому.

У Миклашевской был муж или кто-то вроде мужа - "приходящий", как говорили тогда. Она любила его - этого лысеющего профессионального танцора. Различие между приходящей домработницей и приходящим мужем в том, что домработница является на службу ежедневно, а приходящий муж - раза два в неделю.

Приезжая к Миклашевской со своими новыми стихами, Есенин раза три-четыре встретился с танцором. Безумно ревнивый, Есенин совершенно не ревновал к нему. Думается, по той причине, что роман-то у него был без романа. Странно, почти невероятно, но это так.

По-смешному я сердцем влип.
Я по-глупому мысли занял.
Твой иконный и строгий лик
По часовням висел в Рязани.
Я на эти иконы плевал,
Чтил я грубость и крик в повесе,
А теперь вдруг растут слова
Самых нежных и кротких песен.

Это все произошло после возвращения Есенина из Америки, после развода с Изадорой Дункан. Пил он уже много и нехорошо. Но при своей музе из Камерного театра очень старался быть "дистенгэ", как любил сказануть, привезя из-за границы несколько иностранных слов.

- Подайте шампань!… - так теперь заказывал он в ресторане "Советское шампанское".

Пускай ты выпита другим,
Но мне осталось, мне осталось
Твоих волос стеклянный дым
И глаз осенняя усталость.
О возраст осени! Он мне
Дороже юности и лета.
Ты стала нравиться вдвойне
Воображению поэта.

Миклашевская была несколько старше Есенина.

И мне в окошко постучал
Сентябрь багряной веткой ивы,
Чтоб я готов был и встречал
Его приход неприхотливый.
Есенину было двадцать восемь.
Прозрачно я смотрю вокруг
И вижу - там ли, здесь ли, где-то ль, -
Что ты одна, сестра и друг,
Могла быть спутницей поэта.

Стихи о любви наконец-то были написаны. И муза из Камерного театра стала Есенину ни к чему.

Попав во время войны в бывшую Вятку, я неожиданно встретил там Миклашевскую. Она уже несколько лет работала на провинциальных сценах - с Таировым поссорилась из-за своего танцора. Не желая на целый год расставаться с ним, она наотрез отказалась ехать в гастрольную поездку за границу. Таиров принял это как личное оскорбление.

"Возмутительно! - говорил он. - Променяла Камерный театр на какую-то любовь к танцору!"

Война. Эвакуация. Вятка.

- А вы, Гутенька, все так же хороши! - сказал я, крепко расцеловавшись с ней при свете "коптилки" военных лет.

Есенинская муза улыбнулась не без горечи:

- Так же ли, мой друг?

На другой день, при белом свете, я не без грусти понял и оценил правдивую горечь ее вопроса. Хороша, красива, но…

О возраст осени!…

Теперь эта поэтическая строчка была к месту.

Потом я заметил, что есенинская муза говорит громче, чем в промелькнувшую эпоху, что ее мягкие бедра совсем не танцуют и что у нее под мышкой портфель свиной кожи.

- Уж не стали ли вы, Гутенька, членом партии? - с улыбкой спросил я.

- Да, - строго ответила она.

- Может быть, даже председателем месткома?

- Да.

В воображении своем я увидел всю картину, предшествующую этому: вот Гутенька перед зеркалом; она всматривается пристальней и пристальней; конечно, сама видит то, что завтра - послезавтра увидят и товарищи по труппе (о, эти товарищи!), и режиссер, и директор, и зрители с проклятыми биноклями. Скажем откровенно: Гутенька не так уж замечательно играла даже гофманскую "Принцессу Брамбиллу", свою лучшую роль в Камерном театре.

Однако:

- Ах, до чего же красива эта Миклашевская!…

- Ах, какие глаза у этой Миклашевской!…

- А эти танцующие бедра!…

- А эта античная шея!… и т. д.

Кто же не знает, что красота неплохо служит актрисе, играющей героинь и кокет.

И вдруг - проклятое зеркало! Это бесцеремонное, это нехитрое вятское зеркало!

Вот и подала Гутенька заявление в ВКП(б). Партийные красавицы, как известно, увядают не так быстро, как беспартийные.

Перед моим отъездом из Вятки Миклашевская сказала:

- Вероятно, Толечка, в Москве вы заглянете к Таирову!

- Обязательно!

- Поговорили бы, милый, с ним обо мне. Что-то очень потянуло на Никитскую (там была ее квартира), на Тверской бульвар (там стоял Камерный).

- Охотно, Гутенька. Непременно поговорю.

Разговор с Александром Яковлевичем оказался легким. Первый бокал белого вина (теплого, военного, полученного по академическому пайку) я поднял за Камерный театр двадцатых годов.

- Выпьем, друзья, за наши чудные двадцатые годы! - чокнувшись, сказала Алиса Коонен.

- О, какое было время! Какое время! - сказал Таиров.

И его южные, маслянистые глаза загорелись.

Мы стали наперебой вспоминать спектакли тех неповторимых лет. Я, разумеется, не забыл и "Брамбиллу", прогремевшую в Москве.

- А знаешь, Саша, - обронил я, - пора тебе замириться с Гутей. Чего там недоброе помнить! Помирись и пригласи-ка ее обратно в театр. Гутя будет счастлива. Одним духом прибежит. Я случайно встретился с ней в Вятке, видел на сцене.

- Она все так же красива?

- О!

- Не подувяла?

- Нисколько! - соврал я с легким сердцем.

- Давай ее адрес.

К открытию нового сезона Миклашевская снова была актрисой Камерного театра. Какие роли сыграла она там, я не помню. Вероятно, нечего было помнить. Тем не менее Таиров вскорости выхлопотал ей звание заслуженной актрисы.

А когда, по предложению Сталина, Александра Яковлевича и Алису Георгиевну выгоняли из их театра, из таировского и кооненского Камерного театра, член партбюро Августа Леонидовна Миклашевская, став оратором, пламенно ратовала за это "мудрое решение вождя человечества".

Эх, Гутенька, Гутенька!

После того я уже не встречался с ней. Что-то не хотелось.

* * *

Шел я как-то по Берлину с Никритиной и со своими приятельницами, молодыми актрисами Камерного театра - Александровой и Батаевой. Город холодный, вымуштрованный, без улыбки. Это я говорю не о людях, а о домах, о фонарях, о плевательницах.

И вдруг позади себя слышу сочные, густые, матерные слова. Самый что ни на есть первейший отбор.

- Нюшка!… Лиза!… Алочка!… Вы слышали?… Слышали?… - кинулся я к своим дамам. Кинулся, задыхаясь, трепеща. И глаза мои, по их уверениям, сияли восторгом.

Вот как я любил свою родину.

* * *

Покойный знаменитый профессор Гергалаф как-то у себя в клинике, по необходимости, отрезал одному несчастному ступни обеих ног.

Потом, демонстрируя обезноженного, профессор говорил своей белохалатной свите, что причина причин болезни - куренье.

- Вот до чего, друзья мои, довели человека "невинные" папироски, которые через десять минут вы все закурите, - заключил прославленный хирург.

Ассистент Гергалафа стоял возле изголовья обезноженного. Тот сделал ему знак глазами - "Нагнитесь, мол, ко мне".

И прошептал:

- А ведь я, доктор, в жизни не выкурил ни одной папиросы.

- Молчите! Молчите! - испуганно отвечал ассистент.

Не слишком ли много и в нашей литературе этого трусливого - "Молчите! Молчите!".

* * *

Когда родители назвали меня Анатолием, это было редкое имя. Больше половины России тогда составляли Иваны. Теперь же кругом Тольки и Юрочки, а Иван самое избранное имя. Лишь отчаянный эстет и оригинал назовет Иваном своего сына.

* * *

Киевский стихоплетишка Микола Бажан, дослужившийся на Украине до какого-то министерского портфеля, выступая в Москве, в Союзе писателей, сказал:

"Среди нашей интеллигенции нашлись, к сожалению, неустойчивые люди, которые думали в панике, что необходима переоценка всех ценностей, полная смена всех. Неправильно ставился вопрос и о личности И. В. Сталина. Многие ретивые редакторы дошли до того, что имя Сталина стали вычеркивать из наших произведений. Один из московских писателей заявил, что он горд тем, что ни в одном его произведении никогда имя Сталина не было упомянуто. А ведь гордиться-то нечем. Зачеркивать все, что было сделано Сталиным доброго, зачеркивать весь тот путь, который мы прошли, веря в Сталина как воплощение наших мечтаний и идеалов, видя в Сталине воплощение партийной воли и партийного руководства, было бы недостойно честных советских людей и честных советских писателей".

"Веря в Сталина как воплощение наших мечтаний и идеалов".

Подлец! Подлец этот Бажан!

- А миллионы и миллионы, - спрашиваю я, - безвинных людей, замученных в застенках ГПУ пытками этим "воплощением идеалов".

Им, им! Не жалкие же его палачи в ответе! Замученных им в одиночках, в каторге, в тюрьмах, в концлагерях, в ссылках. Расстрелянных им в затылок, как Мейерхольд, Перец Маркиш, Бухарин, Тухачевский и тысячи, тысячи других. Раздавленных на пустынных дорогах или в темных переулках, как великий артист Михоэлс.

Среди расстрелянных, раздавленных, замученных пытками и все друзья по революции Владимира Ильича - его старая большевистская гвардия, верная своему лидеру до его смертного часа. Тут гордость нашего воинства - полководцы, разбившие Деникина, Колчака, Юденича, Врангеля. Тут цвет искусства, науки и техники. Тут ум и мускулы деревни.

Бессмысленно, совершенно бессмысленно разбитые жизни, искалеченные, оклеветанные, обесчещенные, пущенные "в расход" наши лучшие люди.

"Мокрое" сталинское дело! Самое страшное "мокрое дело" за всю историю человечества.

Ну и подлец же, подлец этот Бажан. Этот Миколушка!…

"Есть много огромного, но огромней всего человек", - говорил Сократ.

Посмеемся же, друзья мои. Горестно посмеемся. Ведь и Бажан как будто тоже человек, он даже стишки пишет.

* * *

Марья Федоровна Андреева, жена Горького (после Пешковой и до фрейлины ее величества Бенкендорф) всегда говорила про Никритину:

- Моя дочка!

Действительно, играя в Киеве в Соловецком театре, Марья Федоровна пленилась (вероятно, от смешного, от неожиданного) очень тоненькой гимназисточкой четвертого класса, у которой было слишком много черных глаз и слишком мало носа. Настолько пленилась, что даже поставила в ее бедную комнату роскошный рояль, взятый где-то напрокат.

- Нюрочка хочет учиться на фортепьяно… Так вот!

Но Нюрочка собиралась стать великой драматической актрисой, а не пианисткой.

Однако бренчать на фортепьяно она все-таки благодаря Марье Федоровне научилась.

До Киева Андреева служила в Художественном театре. Правильная красота (даже чересчур правильная), необыкновенная фигура, эффектность и хорошие манеры заменили ей талант, если только что-нибудь может его заменить.

До Горького Марья Федоровна была замужем за тайным советником Желябужским, то есть полным штатским генералом. Это, однако, не помешало ей стать членом партии большевиков (с 1904 года!). У себя в салоне она принимала великих князей и самых на земле красных социалистов. Через Марью Федоровну миллионер Савва Морозов, влюбленный в нее, передавал деньги на большевистскую революцию. Хорошо все-таки, что он покончил жизнь самоубийством до семнадцатого года. Такая революция - это ведь не игрушка для капиталистов.

Я познакомился с Андреевой в 1919 году в Кремле на узком писательском совещании, организованном Анатолием Васильевичем Луначарским и Горьким. Как это ни странно, на совещание были приглашены и мы - скандальные лидеры имажинистов: Есенин, Шершеневич, Рюрик Ивнев и я.

Марья Федоровна в глухом длинном шелковом платье была как вылитый из чугуна памятник для собственной могилы. Устроившись в удобном кресле неподалеку от Горького, она записывала каждое его слово в сафьяновую тетрадь. Вероятно, для истории. В Кремле было холодно. Марья Федоровна не сняла с рук лайковые перчатки. В черных ее пальцах сверкал маленький золотой карандашик, прикрепленный к длинной золотой цепочке, переброшенной через шею. То, что говорили другие, в том числе и я, она не записывала. По молодости лет это приводило меня в бешенство.

Ее "дочка", то есть Никритина, вторично меня познакомила с Марьей Федоровной. Бывшая красавица, бывшая жена Горького, бывшая примадонна Художественного театра тогда заведовала каким-то крупным отделом в берлинском Торгпредстве. Отнеслась она к нам с широким радушием, сделав своими гостями не только по воскресным дням. Надо сказать, что с Марьей Федоровной было всегда интересно, но не всегда легко. Не наигравшись в театре, она продолжала играть в жизни слишком выразительными движениями и голосом сильным, красивым, но несколько театральным. Язычок у Марьи Федоровны был острый и очень злой. Попадаться на него не рекомендовалось. Как сообщали шепотом: "Опасно для жизни". Погибали даже те, кого она называла своими друзьями.

- Вам бы, Марья Федоровна, некрологи писать, - как-то сказал я.

Будучи женщиной светской, она не обиделась.

В Торгпредство как-то прислали из Москвы товарища Файнгора, не слишком старого члена ВКП(б). Его берлинские сослуживцы, говоря: "Здравствуйте, Марья Федоровна!" или "До свиданья, Марья Федоровна! ", всегда целовали у нее ручку. Приучены к тому были. Не чересчур умный, но чрезвычайно принципиальный (что нередко совпадает), товарищ Файнгор счел контрреволюцией это "прикладывание к ручке".

- Вот увидите, пальчики я ей целовать не буду! - твердо и сурово говаривал он своим сослуживцам. - Не дождется она от меня этого.

- Посмотрим, - с улыбкой отвечали ему сослуживцы.

- Посмотрим! - сердился он.

Через несколько дней, в кабинете торгпреда, перед каким-то заседанием, произошла встреча, интригующая всех. Надо сказать, что Марья Федоровна подавала свои изящные, отманикюренные пальчики так, что не поцеловать их было довольно трудно.

Но товарищ Файнгор решителен: демократически крепко пожав благоухающую ручку, милостиво протянутую ему на уровне рта, он мужественно попытался опустить ее. Не тут-то было. Ручка не поддалась. Произошла неловкая заминка. Торгпред и ответственные работники, затаив дыхание, следили за этой волнующей сценой: "Чья возьмет?".

Снисходительно улыбнувшись, Марья Федоровна сказала погромче обычного:

- Не бойтесь. Прикладывайтесь. Эту ручку Владимир Ильич целовал.

И товарищ Файнгор приложился. Да как! - с чмоком.

Торгпредство веселилось несколько дней.

Это не анекдот. А вот и еще один неанекдот.

Ленин, работая в своем кремлевском кабинете над срочным докладом, никого не принимал.

Мягко вошел секретарь и полушепотом сообщил:

- Владимир Ильич, в приемной товарищ Андреева.

- Кто?… - рассеянно спросил Ленин, не поднимая глаз от блокнота.

- Товарищ Андреева, Владимир Ильич, - повторил секретарь.

Ленин вскинул голову:

- Марья Федоровна?

- Да, Владимир Ильич. Может быть, сказать ей, что у вас срочная работа и вы никого не принимаете?

- Что вы, что вы, помилуйте! Немедленно впустите. Ведь у нее громадные связи.

Когда Марья Федоровна вошла в кабинета Владимир Ильич стоял, приглаживая бородку.

Почему, собственно, я написал эту главку? Да потому, что в Москве собрались выпустить сборник "Памяти Марьи Федоровны Андреевой", и какие-то дамы из редакции письмами и телефонными звонками просили Никритину написать о ней "воспоминания". Никритина отказалась: "Не умею-де этого делать".

В те берлинские времена Марья Федоровна уже была замужем за Петром Петровичем Крючковым ("Пэпэкрю", как его называли). Он являлся полновластным горьковским "коммерческим директором" - вел все его обширные "иностранные дела" по изданиям, переизданиям и переводам сочинений.

Встречаясь с Крючковым у Марьи Федоровны, я ощущал его человеком любопытным, башкастым, энергичным, невыплескивавшимся. Говорил он редко, но метко. Мрачноват был. Впрочем, только снаружи. Крепкие скулы и челюсти, крепкие ноги и руки. Роста отнюдь не гренадерского. Дорогие костюмы от первоклассного портного делали коренастую фигуру его чуть ли не элегантной. Пэпэкрю умел хорошо поесть, изрядно выпить, вообще хорошо пожить, не считая рубля, благо у него было их много. Горького он очень любил. Как мне казалось, любил гораздо больше, чем его бывшую жену, а теперь свою собственную.

Марья Федоровна в присутствии этого нового мужа всегда несколько робела, что вызывало удивление, иногда улыбку, но было трогательно. Впрочем, так обычно робеет почти всякая женщина, если она не на пустяк старше своего мужа.

Мне говорили, что Алексей Максимович, знавший русского человека "на взгляд и на ощупь", относился к Пэпэкрю с сердцем.

А после кончины Горького, умершего, разумеется, обычной человеческой смертью, Сталин… расстрелял Крючкова.

За что?… Народу сказано было: за преднамеренное злодейское убийство.

Кого?

Горького.

Фантасмагория!

Назад Дальше