И. С. Тургенев. Его жизнь и литературная деятельность - Евгений Соловьев 2 стр.


– Да, в ежовых рукавицах держали меня в детстве, – говаривал он часто, – и матери моей я боялся как огня. Взыскивали с меня за все, точно с рекрута николаевской эпохи, и только раз, помню, одна моя выходка совершенно непостижимым образом прошла для меня безнаказанно. Сидело за столом большое общество, и зашел разговор, как зовут черта – Вельзевулом ли, Сатаной ли, или как-нибудь иначе. Все недоумевали. "А я знаю!" – вырвалось у меня. "Ты?" – строго посмотрев на меня, спросила мать. – "Я". – "Как же? Говори!" – "Мем". – "Мем? Почему же?" – "А когда в церкви изгоняют чорта, всегда говорят: "Вон – Мем!" ("вонлем"). Все рассмеялись, и я счастливо выбрался из беды.

Воспитание детей лежало главным образом на гувернерах, французах и немцах, которые выписывались прямо из-за границы в Спасское. Малообразованные, забитые, жалкие, сразу по приезде поступавшие в разряд дворни, – они, разумеется, не могли оказывать особенного влияния на детей, и плюс их деятельности сводился лишь к обучению иностранным языкам. Тургенев любил вспоминать своих гувернеров и рассказывал про них немало анекдотов.

"Живо помню, – говорил он, например, – как чудак-немец приехал к нам с клеткою, в которой сидела самая простая, обыкновенная, даже не ученая ворона. Вся многочисленная дворня наша сбежалась посмотреть на диковинного немца, который возился над своей вороной; дворня недоумевала, для чего ее немец притащил, когда этого добра было не занимать-стать у нас на дворе.

Старик-дворовый, глядя на его суетню, флегматично заметил: "Ах ты, фуфлыга", обращаясь, конечно, к немцу. Немец обиделся, задумался и на другой день за завтраком или обедом неожиданно обратился к отцу и, весьма плохо объясняясь по-русски, заявил ему, что он имеет спросить его по одному предмету.

– Позвольте у вас узнать, что значит слово "фуфлыга"? Меня вчера назвал ваш человек этим словом. – Отец, взглянув на тут же бывшего дворового и на меня с братом, догадался, в чем дело, улыбнулся и сказал:

– Это значит: живой и любезный господин.

Видимо, немец не очень-то поверил этому объяснению.

– А если бы вам сказали, – продолжал он, обращаясь к отцу моему, – "Ах, какой вы фуфлыга!" – вы бы не обиделись?

– Напротив, я принял бы это за комплимент.

Немец этот был чрезвычайно чувствителен. Начнет читать ученикам что-нибудь из Шиллера и всегда с первых же слов расплачется. Впрочем, жил он у нас недолго. Скоро узнали, что он не более как седельник, никакой педагогической подготовки до приезда к нам не имел, – и его уволили".

В этом странном воспитании на русскую грамоту – а о литературе нечего уже и говорить – почти не обращали внимания. Читать и писать Тургенев научился неизвестно когда и даже неизвестно каким образом, по всей вероятности, от дворни. Один из дворовых ознакомил его и с родной литературой. Дело ознакомления происходило следующим образом, по рассказу самого Тургенева:

"Невозможно передать чувство, которое я испытывал, когда, улучив удобную минуту, Лунин внезапно, словно сказочный пустынник или добрый дух, появлялся передо мною с увесистой книгой под мышкой и, украдкой кивая длинным кривым пальцем и таинственно подмигивая, указывал головой, бровями, плечами, всем телом на глубь и глушь сада, куда никто не мог проникнуть за нами и где невозможно было нас отыскать! И вот удалось нам уйти незамеченными; вот мы благополучно достигли одного из наших тайных местечек; вот мы сидим уже рядком, вот уже и книга медленно раскрывается, издавая резкий, для меня тогда неизъяснимо приятный запах плесени и старья! С каким трепетом, с каким волнением немотствующего ожидания гляжу я в лицо, в губы Пунина – в эти губы, из которых вот-вот польется сладостная речь. Раздаются наконец первые звуки чтения… Все вокруг исчезает… нет, не исчезает, а становится жалким, заволакивается дымкой, оставляя за собой одно лишь впечатление чего-то дружелюбного и покровительственного… Пунин преимущественно придерживался стихов, звонких, многошумных стихов: душу свою он готов был положить за них! Он не читал, он выкрикивал их торжественно, заливчато, раскатисто, в нос, как опьянелый, как исступленный, как Пифия! И еще вот какая за ним водилась привычка: сперва прожужжит стих тихо, вполголоса, как бы бормоча. Это он называл читать начерно, потом уже грянет тот же самый стих набело и вдруг вскочит, поднимет руки не то молитвенно, не то повелительно. Таким образом мы прочли с ним не только Ломоносова, Сумарокова и Кантемира (чем старее были стихи, тем больше они приходились Лунину по вкусу), но даже "Россияду" Хераскова! И, правду говоря, она, эта самая "Россияда", меня в особенности восхитила. Там, между прочим, действует одна мужественная татарка, великанша-героиня; теперь я самое имя ее позабыл, а тогда у меня и руки, и ноги холодели, как только оно упоминалось! "Да! – говаривал, бывало, Пунин, значительно кивая головой. – Херасков – тот спуску не даст! Иной раз такой выдвинет стишок, – просто зашибет… Только держись!.. Ты его постигнуть желаешь, а уж он вот где! И трубит, трубит, аки кимвалон! Зато уж и имя ему дано! Одно слово – Херррасков!!" Ломоносова Пунин упрекал в слишком простом и вольном слоге, а к Державину относился почти враждебно, говоря, что он более царедворец, нежели пиит… В нашем доме не только не обращали никакого внимания на литературу и поэзию, но даже считали стихи, особенно русские стихи, за нечто совсем непристойное и наглое; бабушка их даже не называла стихами, а кантами; всякий сочинитель кантов был, по ее мнению, либо пьяница горький, либо круглый дурак. Воспитанный в подобных понятиях, я неминуемо должен был либо с гадливостью отвернуться от Пунина – он же к тому был неопрятен и неряшлив, что тоже оскорбляло мои барские привычки, – либо, увлеченный и побежденный им, последовать его примеру, заразиться его стихобесием. Оно так и случилось. Я тоже начал читать стихи или, как выражалась бабушка, воспевать канты… даже попытался сам нечто сочинить, а именно описание шарманки, в котором находились следующие два стишка:

Вот вертится толстый вал
И зубцами защелкал…

Лунин одобрил в этом описании некоторую звукоподражательность, но самый сюжет осудил как низкий и недостойный лирного бряцания…"

Иван Сергеевич с самого начала пользовался особенным расположением матери. Впрочем, Варвара Петровна не такая была женщина, чтобы выказывать кому бы то ни было и перед кем бы то ни было свои нежные чувства. Ей казалось, что всякое проявление чувства должно было уменьшить ее власть, обаянием которой она упивалась до сладострастия и пользовалась которой со своего рода мстительным оттенком, – что легко объясняется унижениями, вынесенными ею в молодости. Будущего писателя пороли не меньше братьев, и особенная любовь матери к сыну проявилась лишь впоследствии.

За время своего детства Тургеневу пришлось вместе со своими родителями объехать Западную Европу, но эта поездка не оставила в нем никаких воспоминаний: он был слишком молод, всего четырех лет. Он помнил, впрочем, как однажды, сильно захворав, лежал в своей постельке при смерти и к нему приходили, чтобы снять с него мерку для гроба; помнил также, как в берлинском зверинце едва не попал в яму к медведям, но вовремя был спасен.

После заграничного путешествия, торжественного, роскошного, совершавшегося целым поездом в многочисленных экипажах, с десятками слуг, Тургеневы вернулись в Россию и опять поселились в Спасском, окруженные изобилием своего богатого дворянского гнезда. Жили весело, шумно, разнообразно. Гости не выезжали со двора; прекрасные лошади, своры собак, вереница покорных слуг, полная возможность предаваться легкомысленному ребяческому разврату, истощившему целые поколения старого барства, праздная, беспутная жизнь, создававшая в таком изобилии излюбленных тургеневских героев – лишних людей, – все это было к услугам каждого, и каждый жадно пользовался хмельным напитком грубых чувственных наслаждений. А что там, на конюшне, шли дикие истязания за не подогретую рюмку вина, за пережаренного цыпленка, за хмурый взгляд, что возле пруда плакал бедняга Герасим над своей собачонкой, что из села то и дело выезжали телеги с рекрутами или предназначенными на поселение, что в избах выпи бабы, чьи дочери распродавались для известных целей, – кому какое дело было до всего этого? И особенно замечательно, что в душе таких гордых, властных помещиков, как Варвара Петровна, царило совершенно олимпийское спокойствие. Ни тени даже минутного, не скажу раскаяния, а просто сомнения в своей правоте, хотя бы малейшей стыдливости. Сомнение, стыдливость, мука раскаяния появились позже и, накоплявшиеся поколениями, невообразимой тяжестью обрушились на менее крепкие нервы потомков и истерзали их. Лишние люди: Гамлеты Щигровского уезда, Рудины, Лаврецкие, Неждановы, Вершинины – все эти погибшие неудачники представляют собой страшную расплату, потребованную природой за грехи Тургеневых, Лутовиновых, Салтыковых. История справедлива, только не в нашем, человеческом, смысле, ибо для нее не существует личности, но нет греха и неправды, которые рано или поздно не были бы отмщены сторицею. Думали ли феодальные бароны, обиравшие и истязавшие своих крепостных, что кровь их титулованных потомков дымящейся лужей будет стоять, не просыхая, на Гревской площади, вызывая крики кровожадного восторга? Думали ли помещики, издевавшиеся над своими крестьянами, что их любимые, балованные сыновья заплатят за это издевательство грозными муками совести, стыда, раскаяния, бедствиями и даже своею нравственной гибелью? Не думали – и если это оправдание, оправдаем и их!..

Но несомненно, что в воспитании, полученном Тургеневым в Спасском, были и свои хорошие стороны. Прежде всего заметим, что благодаря безалаберности, царившей в этом переполненном праздным посторонним народом доме, безалаберности необходимой и неизбежной, несмотря на "министров двора", "министров почт",– он наслаждался завидной свободой. Он то и дело оставался один и, пользуясь минутами одиночества, любил забираться в глубь роскошного Спасского сада.

"Сад этот кажется какой-то большой рощей, расположенной на плоской возвышенности, он по всем направлениям изрезан то длинными, прямыми, вечно тенистыми липовыми и березовыми аллеями, то узкими, прихотливо изгибающимися дорожками, полузакрытыми роскошными кустами. Старые сосны, ели и могучие дубы, разбросанные там и сям, разнообразят общее впечатление, а крутой спуск к пруду красиво заканчивает картину. Пруд этот, – как впоследствии припоминал сам Тургенев, – изобиловал рыбою. Здесь водились не только караси и пискари, но даже гольцы попадались, знаменитые, нынче совсем исчезнувшие. В голове этого пруда засел густой лозняк; дальше вверх, по обоим бокам густого косогора, шли сплошные кусты орешника, бузины, жимолости, терна, поросшие снизу вереском и зорей. Лишь кое-где между кустами выдавались крохотные полянки с изумрудно-золотой, шелковистой, тонкой травой, среди которой, забавно пестрея своими розовыми, лиловыми, палевыми шапочками, выглядывали приземистые сыроежки и светлыми пятнами загорались шарики "куриной слепоты". Тут, – говорит поэт, – по веснам певали соловьи, свистали дрозды, куковали кукушки, тут и в летний зной стояла прохлада, – и я любил забиваться в эту глушь и чащу, где у меня были фаворитные, постоянные местечки, известные – так, по крайней мере, я воображал! – только мне одному!"

В этом же саду он, как помнит читатель, восхищался Херасковым вместе с Пуниным, а слушая пение соловьев или пробираясь в кустах жимолости, постепенно накоплял в душе живые впечатления природы. Симпатичные люди из дворни, вроде Пунина, внушали ему любовь к простому народу, а сцены помещичьего произвола давали материал для будущей сознательной ненависти к рабству и будущей аннибаловской клятвы!..

В 1830 году Тургенева отправили в Москву и отдали в частный пансион Вейденгаммера, так как вообще дворяне того времени старались избегать гимназий, где их дети могли встретиться с разночинцами. Но у Вейденгаммера Тургенев оставался недолго и вскоре перешел опять-таки на пансион директора Лазаревского института Краузе. Учителя здесь были порядочные, с особенной же любовью Тургенев вспоминал всегда о некоем Дубенском, преподавателе русской словесности. Дубенский был честный, преданный своему делу педагог старого закала, основательно знакомивший детей с литературой, воспитывавший их на сочинениях Карамзина, Батюшкова, Жуковского. Пушкина Дубенский недолюбливал за его вольности и даже с негодованием относился к нему, находя, как и Пунин, что он воспевает вещи низкие и недостойные "лирного бряцания". Вообще литературное образование Тургенева в пансионе у Краузе значительно подвинулось вперед; здесь же, между прочим, он изучил и английский язык, что вместе со знанием французского и немецкого составляло уже порядочный умственный капитал для того времени. Иностранные языки, кстати заметим, давались Тургеневу очень легко, и владел он ими в совершенстве. Одно время даже сильно были распространены слухи, что многие свои произведения он пишет предварительно по-французски или по-немецки, а потом уже переводит на русский. Слухи эти Тургенев опроверг с негодованием.

Из пансиона Краузе Тургенев в 1834 году поступил на словесный факультет Московского университета, где, однако, пробыл недолго, и в следующем году перешел в Петербургский университет, опять словесником. За время пребывания Тургенева в Москве студентом умер его отец, истощенный долгой и мучительной болезнью – результатом барских излишеств. Неизвестно, что собственно заставило Тургенева перейти в Петербург, так как мать его поселилась после смерти мужа в Москве. Всего вероятнее, что юного студента привлекала та свобода, которой он пользовался, живя вне семьи.

Положение Петербургского университета в научном отношении было в то время далеко не блестящее. Кроме ректора П.А. Плетнева, литератора, друга и соредактора Пушкина по "Современнику", ни один из профессоров не пользовался известностью. Лекции обыкновенно читались по русскому, а всего чаще по немецкому учебнику, предварительно рассмотренному начальством и тщательно процензурованному. По учебнику составлялись жиденькие конспекты, зубрением которых и занимались студенты перед экзаменами. Наука была не в авантаже как среди учащих, так и среди учащихся. Последние, в большинстве случаев обеспеченные баричи, вели жизнь рассеянную, полную нездоровых удовольствий вроде кутежей, карт и т. д. Несмотря, однако, на то, что Петербургский университет дал Тургеневу очень мало в любом отношении, мы остановимся ненадолго на некоторых из его преподавателей.

Плетнев, читавший словесность, несмотря на отсутствие больших сведений, имел, однако, влияние на молодежь, так как искренне любил свой предмет.

"Он обладал, – рассказывает Тургенев в своих воспоминаниях, – несколько робким, но чистым и тонким вкусом и говорил просто, ясно, не без теплоты. Главное: он умел сообщать своим слушателям те симпатии, которыми сам был исполнен – умел заинтересовать их… Притом его как человека, прикосновенного к знаменитой литературной плеяде, как друга Пушкина, Жуковского, Баратынского, Гоголя, как лицо, которому Пушкин посвятил своего "Онегина", окружал в наших глазах ореол. Все мы наизусть знали стихи: "Не мысли гордый свет забавить", и т. д. И действительно, Петр Александрович походил на портрет, набросанный поэтом; это не был обычный комплимент, которыми так часто украшаются посвящения. Кто знал Плетнева, не мог не признать в нем

Души прекрасной,
Святой исполненной мечты,
Поэзии живой и ясной,
Высоких дум и красоты.

Он принадлежал к эпохе, ныне безвозвратно прошедшей; был наставник старого времени, словесник, не ученый, но по-своему – мудрый".

Как мы сейчас это увидим, благодаря Плетневу Тургенев завязал некоторые литературные знакомства и даже впервые выступил в печати. Философию читал Фишер, известный тем, что не называл Руссо иначе как "надменным женевским гражданином" и что, по поручению начальства, составил "обезвреженный" учебник естественного права. По мнению того же Фишера, "Монтескье впускал по капле незаметный яд в умы многочисленных читателей, усиливая в них суетное желание нововведении". Во всех произведениях "надменного женевского гражданина" Фишер нашел только одни замечательные слова, а именно: "Правление столь совершенное (демократия) не годится для людей". Читатель видит, что Фишер твердо держался курса николаевской эпохи и не столько думал о науке, сколько о дезинфекции юных умов от тлетворного и суетного желания нововведений. На кафедрах истории Тургенев застал Куторгу, в то время молодого, только что вернувшегося из Германии ученого, горячего поклонника критической школы Нибура; Шульгина, читавшего бледно и тускло; Устрялова, приводившего в своих лекциях факты преимущественно патриотического характера; и одно время Гоголя, вообразившего почему-то себя человеком науки. "Преподавание Гоголя, – пишет Тургенев, – правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран, и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены, что он ничего не смыслит в истории… Нет сомнения, что он сам хорошо понимал весь комизм и всю неловкость своего положения: он в том же году (1835 г.) подал в отставку". Из лекций своих профессоров-классиков Тургенев вынес настолько мало, что впоследствии в Берлине ему пришлось начинать с грамматики.

Ничего яркого, интересного нет в университетских впечатлениях Тургенева, стоит остановиться лишь на его отношениях к Плетневу. Со студентами, надо заметить, Плетнев держал себя просто, по-отечески, так что они доверяли ему даже свои первые литературные опыты. Это же сделал и Тургенев. "Я, – рассказывает он, – представил на рассмотрение Плетневу один из первых плодов моей музы, как говорилось в старину, – фантастическую драму в пятистопных ямбах "Отец". В одну из следующих лекций Петр Александрович, не называя меня по имени, разобрал с обычным своим добродушием это совершенно нелепое произведение, в котором с детской неумелостью выражалось рабское подражание "Манфреду". Выходя из здания университета и увидав меня на улице, он подозвал меня к себе и отечески пожурил меня, впрочем, однако, заметил, что во мне что-то есть. Эти два слова возбудили во мне смелость отнести к нему несколько стихотворений; он выбрал из них два и год спустя напечатал их в "Современнике". Тургенев бывал даже на литературных вечерах у Плетнева и встречал здесь писателей, впрочем второстепенных, за исключением Кольцова. Мимоходом он видел и Пушкина, и вот строки, где он говорит о тогдашнем своем отношении к великому поэту: "Пушкин был в эту эпоху для меня, как и для многих моих сверстников, чем-то вроде полубога. Мы действительно поклонялись ему" – и это свое поклонение Тургенев, как известно, сохранил на всю жизнь.

Назад Дальше