В Петрограде Гумилева догнал приказ о представлении ко второму "Георгию". Это превращало учебную командировку в обычный отпуск – по орденскому статуту, перевод георгиевского кавалера из "унтеров" в обер-офицеры осуществлялся без каких-либо дополнительных испытаний. Теперь, не связываясь с курсами прапорщиков, можно было просто дожидаться награждения. Свалившийся досуг позволил Гумилеву за несколько дней приготовить для Кожебаткина рукопись "Колчана" и окунуться с головой в позабытую за минувший фронтовой год литературную жизнь столицы. Тут многое изменилось. Притихли футуристы, а о "теургах" и "младосимволистах" уж никто и не вспоминал. Не собирались ни "Цех", ни "Общество поэтов" – взамен Георгий Иванов и Георгий Адамович, превратившиеся в неразлучных Жоржиков, устраивали литературные вечера под странным названием "Трирема". Не было и "Бродячей собаки", павшей жертвой "сухого закона" (с конфискацией из-под буфетной стойки запрещенных в военное время напитков, тягостным полицейским разбирательством и последующей описью имущества). Зато у Аничкова моста на Фонтанке антиквар и театрал Константин Ляндау, сняв по примеру Пронина полуподвал, открыл модный эстетический клуб "Лампа Аладдина", щедро декорированный дорогими персидскими коврами, дымящимися кальянами, старинными гравюрами и диковинной мебелью пушкинской поры. И в "Аладдине", и у "триремщиков" успехом пользовались бывшие "цеховые подмастерья" Владимир Чернявский, Владимир Юнгер и Всеволод Курдюмов:
Он знает все – седой папирус,
Что я мечтал в больном бреду,
И для Кого – в моем саду
Уныло цвел лиловый ирис.
Компанию им составляли поэты Михаил Долинов и Александр Конге – соратники довоенного гонителя акмеистов Бориса Садовского. Приходил и сам Садовской, болезненный, желчный, скучный, в неизменном черном сюртуке. Михаил Кузмин, почитаемый в подвале на Фонтанке еще восторженнее, чем в подвале на Михайловской, исполнял на "бис" для молодых поклонников свою коронную песенку:
Дитя, не тянися весною за розой,
Розу и летом сорвешь,
Ранней весною сбирают фиалки,
Помни, что летом фиалок уж нет.
Кузмина тенью сопровождал Юрий Юркун, переселившись к которому на Спасскую улицу неприкаянный богемный гений обрел наконец жизненный покой (городские сплетники окрестили их Юриками). Постоянно выступал со своими классическими ямбами Михаил Струве, друг и компаньон владельца "Лампы Аладдина". Коллега Струве по Генеральному Штабу Дмитрий Коковцев, мало изменившийся с гимназических царскосельских времен, читал баллады о звездочетах, ведьмах, грешных монахах и ночных королях. Его сменял жизнерадостно-плотоядный Александр Рославлев, автор политических сатир и натуралистических зарисовок. Тщедушный, хлыщеватый Рюрик Ивнев, державшийся в "Бродячей собаке" вместе с футуристами, искусно разыгрывал демонического "подпольного человека" из кошмаров Достоевского:
Почему я как темное дно,
Почему я такой нехороший?
Иногда появлялись студенты-филологи Владимир Злобин и Георгий Маслов, организовавшие при Пушкинском обществе в университете собственный "Кружок поэтов". Появлялись участники новой театральной студии Мейерхольда на Бородинской улице, где секретарствовал юный Борис Алперс. Появлялись лирические дамы, вроде Екатерины Галати, знакомой Гумилеву по "Вечерам Случевского", или курсистки Марии Левберг, чьей-то молодой вдовы и пассии Курдюмова, издавшей под маркой "Триремы" собственную стихотворную книжицу:
Я пред тобой не опущу забрала,
Мой взгляд упрям. Еще тверда рука…
Появлялись, наконец, обязательные во все времена дерзкие красавицы-дебютантки, как Лариса Рейснер, дочь знаменитого правоведа-общественника, получавшая свою долю аплодисментов не столько за стихи о "красных кровяных шариках", сколько за броскую внешность оперной Валькирии.
– На первый взгляд – расцвет, изобилие, – откровенничал с Гумилевым Георгий Иванов. – Но только на первый взгляд. Все ощутительнее дает себя знать какое-то измельчание, какая-то никчемность и мелкоразобранность происходящего в литературной жизни. На поэзии это особенно заметно.
Гумилев предложил: чтó если провести, пока он в городе, несколько заседаний "Цеха", пригласив гостями всех желающих из "Триремы" и "Лампы Аладдина"? Идея пришлась по душе и "Жоржикам", и Ляндау со Струве. Снова ощутив себя "синдиком № 1", Гумилев переговорил с ветеранами – Лозинским, Шилейко, Мандельштамом – и нанес визит Вере Игнатьевне Гедройц, истощенной, осунувшейся, но полной властной энергии. С начала войны поэтесса-хирург исполняла обязанности главного врача Дворцового госпиталя. Она коротко остриглась, носила мужской полувоенный френч, курила крепчайшие папиросы, изъяснялась отрывистым командным рыком:
– Без малого полтора года точно в чаду! У меня постоянно до пяти полостных операций. А тут еще за короткий срок нужно было открыть большое количество лазаретов. Хотелось бы, чтобы день был вдвое…
На учрежденных в госпитале курсах сестер милосердия Гедройц лично курировала занятия самой императрицы. Военно-медицинская подготовка была для Александры Федоровны вопросом профессиональной добросовестности: под ее руководством в Царском Селе был развернут особый эвакуационный пункт, в который входило более 80 (!) пригородных лазаретов и 10 санитарных поездов. Но Гедройц не делала никаких скидок на занятость царственной сотрудницы, привлекая ее ассистировать во время операций по общему графику:
– Неплохая хирургическая сестра, серьезная, вдумчивая. Только вот жалостливая она очень…
Первое заседание возобновленного "Цеха" прошло у Михаила Струве и было, по-видимому, и многочисленным, и удачным. Из подробностей известно только, что довоенный "подмастерье" Сергей Радлов явился с молодой красавицей-женой. Сам Радлов увлекся театральными экспериментами у Мейерхольда и стихотворчество забросил, зато Анна Радлова поразила всех дерзкими попытками "перепеть" Ахматову:
Перед вечером мы шли среди поля,
И высокая трава не шелестела,
И дальнее озеро не блестело,
У ветра и солнца была отнята воля.
Затихшее небо Господу молилось
И на меня, спокойную, ласково смотрело,
И только в руке моей загорелой
Твое взволнованное сердце билось.
Радлову тут же окрестили "Анной Второй". Неизвестно, как отреагировала на это "Анна Первая". Ахматова говорила, что от нее скрывали возрождение "Цеха" – боялись зря беспокоить угасающую больную, которая все равно едва держалась на ногах:
– По утрам вставала, совершала туалет, надевала шелковый пеньюар и ложилась опять…
Между тем доктора колебались с диагнозом. Наконец, профессор Г. Ф. Ланг решительно посоветовал пациентке пройти курс лечения в санатории Хювинге под Гельсингфорсом:
– Идеальное место для исцеления запущенных бронхиальных катаров. Да и для неврастеников, истериков, малокровных – сущий рай!
Ахматова, уверенная, что у нее чахотка, пыталась протестовать, потом покорилась. В октябре Гумилев отвез больную на две недели в Финляндию. После пережитых ужасов Великого отступления он был особенно нежен к домашним, трогательно заботился о больной жене, а во время ее отсутствия каждый день, как в юношеские годы, отправлял в Хювинге любовные послания. Взявшись за новые критические обзоры для зимних номеров "Аполлона", он засел за стихотворные томики, присланные на рецензию. Постоянную компанию Гумилеву в редакции у Пяти Углов составлял Михаил Лозинский. Он зазывал в гости: секретарь "Аполлона" осваивал купленное для вновь прираставшего семейства комфортабельное жилье. Новый дом Лозинского замыкал Каменноостровский проспект. От городского центра сюда был добрый час ходу.
К окраинам Петрограда ползла осенняя слякотная темень – фонари горели через два. У закрывающихся хлебных и зеленных лавок ругались мещанки с озлобленными лицами, проклиная невероятную дороговизну. Огромная новостройка "Товарищества постоянных квартир" приветно поблескивала огнями на месте бывшего увеселительного сада "Монплезир-Тиволи". Стряхнув у жаркой печки в кабинете промозглую уличную муть, вновь возвращались к прерванному разговору. Принимая рукопись "Колчана", Кожебаткин согласился взять в работу еще несколько стихотворных книг. Пользуясь благоприятным случаем, Гумилев и Лозинский решили возобновить печатную деятельность "Цеха поэтов" под заявленной еще до войны издательской маркой "Гиперборей". Осип Мандельштам переработал свой "Камень", вдвое увеличив его за счет новых стихотворений. Георгий Иванов представил на суд книгу "Вереск". Лозинский, Михаил Струве и Георгий Адамович готовились выступить с дебютными сборниками. В сочетании с "Колчаном" объем "цеховой" печатной продукции не уступал мирным временам.
В начале ноября на университетском осеннем "Вечере поэзии" (под председательством неизменного профессора Д. К. Петрова) воссоединившиеся "цеховики" выступали вместе с участниками "Кружка поэтов". Студенты-стихотворцы отчаянно робели при виде небожителей из "Аполлона" и старались не сплоховать. В перерыве Гумилев нагнал в коридоре бледного дебютанта:
– Это Вы читали сейчас о царскосельском парке? Я не ослышался? Всеволод Рождественский? Батюшки Александра, законоучителя, сын? А я учился у Вашего отца, и брат Ваш старший, Платон, мой одноклассник…
Их уже окружали плотным кольцом – ответа Гумилев не расслышал. Студенты и курсистки тянулись к нему с восклицаниями, вопросами и книжками на автограф. Белокурая головка "триремки" Марии Левберг вынырнула из толпы.
– Николай Степанович, позвольте представить – Маргарита Тумповская, моя подруга, тоже "бестужевка", ваша поклонница.
Перед Гумилевым, смущенная и счастливая, сияла небесная Пери из "Тысяча и одной ночи" – темное облако волос, уложенных в высокую прическу, летящие стрелы жгучих ресниц, алая роза в матово-белой руке… Колокольчик трезвонил, призывая в зал. "Прогремел звонок, – вспоминал Всеволод Рождественский, – я, стиснутый забившей аудиторию толпой, увидел его уже рядом с председательским столом. Он стоял, выпрямившись во весь рост, совершенно неподвижно, и мерно, но очень отчетливо, читал, не повышая и не понижая голоса:
Словно молоты громовые,
Или воды гневных морей,
Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей…
Потом, после него, были еще стихи. Много стихов. Но все остальное проплыло для меня, как в тумане. И запомнилось из всего вечера только это "Золотое сердце России".
Окончательно воскресить "Цех поэтов" Гумилеву не удалось. Война, на несколько осенних недель как будто отступившая от него, напомнила о себе самым неожиданным и болезненным образом. В одном из свежих петроградских альманахов он с удивлением обнаружил неведомое ему стихотворение Ахматовой "Молитва":
Дай мне горькие годы недуга,
Задыханья, бессонницу, жар,
Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар -
Так молюсь за Твоей литургией
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей.
"Молитва" была написана Ахматовой еще весной, под влиянием всеобщей панической истерии, охватившей столицы при известиях о Горлицком прорыве и отступлении из Галиции (в Москве тогда же начались позорные немецкие погромы, после которых Неглинная была завалена грудами художественных изданий Кнебеля, а Большая Спасская – нотными альбомами фабрики Гроссе). Гумилев в это время скандалил с врачами "Лазарета деятелей искусств", требуя направления на фронт, и за всеми заботами стихотворный плод патриотической экзальтации жены оказался вне круга его внимания. А Ахматова переслала эффектную новинку в альманах "Война в русской поэзии", и теперь Гумилев (также отсылавший с фронта стихи для этого издания) не верил своим глазам.
– Я не мог примириться, не мог простить ей чудовищной молитвы, – возмущался он. – "Отними и ребенка, и друга", то есть она просит Бога о смерти Левушки для того, "чтобы туча над темной Россией стала облаком в славе лучей…" Она просит Бога убить нас с Левушкой! Впрочем, меня она уже похоронила в стихах, как только я ушел на войну. Но просить о смерти сына, предлагать своего ребенка в кровавую жертву Богу-Молоху, – нет, этого никогда с сотворения мира не было!