И снова отчасти все объясняется обстоятельствами. На самом-то деле Толкину не приходилось особенно выбирать, где жить: просто он по ряду причин бывал вынужден поселиться в том или ином месте. Пусть так; но отчего же тогда его душа не протестовала против этого? На это можно сказать, что временами все же протестовала: он жаловался и вслух, немногим близким друзьям, и втайне, в своем дневнике. Но все же по большей части Толкин, похоже, не возражал - и, видимо, объяснением этому служит его вера в то, что все мы живем в падшем мире. Если бы мир не пал и человек не был бы грешен, он сам благополучно провел бы детство вместе с матерью в раю, в который превратился в его воспоминаниях Сэрхоул. Однако мирская злоба разлучила его с матерью (ибо Толкин в конце концов начал верить, что мать его умерла из-за жестокости и черствости своей семьи), а теперь вот даже земля Сэрхоула бездумно загублена. В таком мире, где совершенство и истинное счастье все равно невозможны, имеет ли значение, где именно жить, во что одеваться и чем питаться (лишь бы еда была попроще)? Все эти несовершенства - временные и к тому же преходящие. В этом смысле то был глубоко христианский и аскетический подход к жизни.
Существует и другое объяснение этого на первый взгляд небрежного отношения к внешним условиям существования. К тому времени как Толкин достиг зрелости, его воображение уже не требовалось подстегивать внешними впечатлениями - точнее, все необходимые ему впечатления уже были получены в детстве и в юности, в годы, полные событий и смены пейзажей; и теперь оно могло питаться одними воспоминаниями. Вот как объяснял это сам Толкин, описывая процесс создания "Властелина Колец":
"Такие истории пишутся не благодаря созерцанию листвы деревьев, которые сейчас рядом с тобой, и не благодаря знанию ботаники и почвоведения; нет, они прорастают, подобно семечку в темноте, из лиственного перегноя, накопившегося в уме, - из всего, что было когда-то увидено, передумано или прочитано, что давным-давно забыто и ушло вглубь. Хотя, несомненно, отбор идет, так же как у садовника: не всякая травка попадает в твою личную компостную кучу; и мой перегной состоит в основном из различного языкового материала".
Листьям и стеблям приходится долго разлагаться, прежде чем они смогут удобрить собою почву, и Толкин говорит здесь, что питал семена своего воображения почти исключительно ранним опытом, достаточно перемолотым временем. Новые впечатления были не нужны - он к ним и не стремился.
Похоже, нам удалось-таки кое-что узнать о Толкине, разглядывая старые фотографии. Возможно, стоит попытаться перейти от рассматривания его внешности и того, что его окружало, к другой внешней характеристике - его голосу и манере изъясняться. С юных лет и до конца жизни Толкин отличался, чтобы не сказать "славился", быстротой и невнятностью речи. Было бы совсем нетрудно преувеличить эту черту, превратив его в комического профессора, что-то бормочущего себе под нос. В жизни дело обстояло не совсем так. Толкин и впрямь говорил быстро и не очень отчетливо, но привычному слушателю не составляло особого труда понимать все или почти все. И проблема была не столько физического плана, сколько интеллектуального. Толкин так стремительно перескакивал от одной идеи к другой и вставлял в свою речь такое множество аллюзий, предполагая, что слушателю известно столько же, сколько ему самому, что все, кроме тех, кто обладал столь же обширными познаниями, попросту терялись. Не то чтобы привычка говорить чересчур умно простительнее привычки говорить чересчур быстро, и Толкина, конечно, легко обвинить в том, что он переоценивал умственные способности своих слушателей. Можно также предположить, что Толкин и не стремился изъясняться понятно, поскольку на самом деле беседовал сам с собой, озвучивая собственные мысли и не пытаясь завязать настоящий диалог. В старости, когда Толкин оказался почти лишен интеллектуального общества, так зачастую и случалось. Он попросту отвык от разговоров и приучился к длинным монологам. Но даже тогда его можно было вызвать на настоящий спор, и он всегда готов был слушать собеседника и с энтузиазмом отвечать ему.
На самом деле Толкин никогда не принадлежал к числу настоящих эгоцентриков, людей, которые желают слушать только себя - и никого другого. Толкин умел слушать и всегда с готовностью отзывался на чужие радости и беды. В результате, несмотря на то, что во многих отношениях Толкин был весьма застенчив, он легко сходился с людьми. Он мог завязать беседу с беженцем из Центральной Европы в поезде, с официантом в любимом ресторане, с коридорным в отеле. В компании простых людей он всегда чувствовал себя уютно. Толкин рассказывал о поездке по железной дороге в 1953 году, когда он возвращался из Глазго после лекций по "Сэру Гавейну": "От Мотеруэлла до Вулвергемптона я путешествовал в обществе молодой матери-шотландки с крошечной дочуркой, которых я избавил от стояния в проходе переполненного поезда. Я сказал контролеру, что порадуюсь их соседству, и им разрешили ехать первым классом без доплаты. В благодарность на прощание меня известили, что, пока я отходил перекусить, малышка заявила: "Этот дядя мне нравится, только я его ну совсем не понимаю". На это я смог только неуклюже ответить, что на второе все жалуются, а вот первое далеко не столь распространено".
В старости Толкин заводил дружбу с таксистами, чьи машины он нанимал, с полицейским, дежурившим на улице рядом с его коттеджем в Борнмуте, со скаутом из колледжа и его женой, которые обслуживали его в последние годы. И в этих дружеских отношениях не было и тени снисходительности с его стороны. Толкин просто любил общество, а эти люди оказались ближе всего. При этом он отнюдь не оставался глух к классовым различиям; напротив. Но именно благодаря тому, что Толкин был уверен в своем собственном общественном положении, он не кичился ни интеллектуальным, ни классовым превосходством. Его взгляд на мир, согласно которому каждый человек принадлежит или должен принадлежать к определенному "сословию", не важно, высокому или низкому, в определенном отношении делал его старомодным консерватором. Но зато он же заставлял его относиться с состраданием к ближним своим - ведь именно те, кто не уверен в своем месте в мире, вечно чувствуют необходимость в самоутверждении и ради этого готовы, если понадобится, затоптать всех остальных. Выражаясь современным жаргоном, Толкин был "правым" - в том смысле, что он чтил своего монарха, свою страну и не верил в народовластие; но он выступал против демократии просто потому, что не считал, будто его ближние от этого выиграют. Он писал: "Я не "демократ", хотя бы потому, что "смирение" и равенство - это духовные принципы, которые при попытке механизировать и формализовать их безнадежно искажаются, и в результате мы имеем не всеобщее умаление и смирение, а всеобщее возвеличивание и гордыню, пока какой-нибудь орк не завладеет кольцом власти, а тогда мы получим - и получаем - рабство". Что же до добродетелей феодального общества на старинный лад, вот что он однажды сказал о почтении к высшим: "Обычай снимать шапку перед вашим сквайром, возможно, чертовски вреден для сквайра, зато чертовски полезен для вас".
Что еще мы могли бы отметить? Быть может, не лишен значимости тот факт, что рассказ о воображаемом дне из жизни профессора начинается с поездки к мессе в церковь Святого Алоизия. И в самом деле, анализируя жизнь Толкина, нельзя не учитывать, что религия играла в ней очень важную роль. Он был всей душой предан христианству и, в частности, католической церкви. Это не значит, что отправление религиозных обрядов непременно служило для него источником утешения. Толкин установил для себя жесткий свод правил: например, никогда не причащаться, не исповедовавшись; и если, как часто случалось, он не мог заставить себя пойти на исповедь, он не позволял себе причащаться и оставался в жалком состоянии духовного упадка. Еще одним источником печали в последние годы жизни стало для него то, что в католической церкви ввели богослужение на родном языке: слушать мессу на английском, а не на латыни, которую Толкин знал и любил с детства, было для него довольно мучительно. Но даже на английской мессе в современной церкви с голыми стенами в Хедингтоне, куда он ходил, будучи на пенсии, и где его временами раздражало пение детского хора и вопли младенцев, он, принимая причастие, испытывал глубокую духовную радость, состояние удовлетворенности, которого не мог достичь никаким иным путем. Вера Толкина была одной из ключевых и самых мощных составляющих его личности.
На определенном уровне его преданность католицизму можно объяснить исключительно как явление духовной жизни; с другой стороны, она очень тесно связана с любовью Толкина к матери, которая сделала его католиком и которая, как он твердо верил, умерла за свою веру. В самом деле очевидно, что привязанность к памяти матери является одним из ведущих мотивов всей его жизни и творчества. Смерть матери сделала его пессимистом - или, точнее, наделила его способностью к внезапным перепадам настроения. Утратив мать, Толкин почувствовал, что все вокруг ненадежно, и его природный оптимизм отныне уравновешивался глубокой внутренней неуверенностью. Быть может, именно потому он не знал умеренности ни в чем: любовь, интеллектуальный восторг, отвращение, гнев, неверие в собственные силы, чувство вины, веселье - любая страсть поглощала его целиком и полностью, и в тот момент ни одна другая эмоция не могла послужить сдерживающей силой. А потому Толкин был человеком крайностей. Пребывая в депрессии, он чувствовал, что надеяться не на что ни ему, ни всему миру; и, поскольку зачастую именно депрессия побуждала его поверять свои чувства бумаге, дневники Толкина, как правило, отражают только мрачную сторону его натуры. А пять минут спустя, оказавшись в обществе друга, Толкин забывал обо всех черных мыслях и снова приходил в превосходное расположение духа.
Человек, столь сильно управляемый своими чувствами, вряд ли может быть циником; и цинизмом Толкин никогда не отличался. Он все принимал слишком близко к сердцу, а при таком подходе холодный, отстраненный взгляд невозможен. Если уж он придерживался какого-то мнения, то всей душой; интересующей его темой он занимался с самозабвением. Иногда это проявлялось довольно странно. К примеру, его галлофобия (сама по себе практически необъяснимая) заставляла его гневаться не только на "разлагающее влияние" "французских кулинарных изысков", но и на норманнское завоевание, которое так сильно огорчало Толкина, как будто имело место при его жизни. Эта сила чувств проявлялась также и в его страсти к совершенству в любых своих сочинениях, и в неспособности философски относиться к домашним неурядицам. Опять-таки, слишком уж близко к сердцу он все принимал.
Если бы он вдобавок еще и страдал гордыней, эти бурные эмоции, пожалуй, сделали бы его несносным. Но на самом деле Толкин был весьма скромным человеком. Это не значит, что он не замечал собственных талантов, - Толкин оценивал себя вполне адекватно и твердо верил в свои способности, как научные, так и писательские. Но он не считал, что все эти таланты так уж важны (вот почему слава, свалившаяся на него в старости, приводила его в замешательство), и, уж конечно, не гордился собственным характером. Напротив, Толкин считал себя слабым человеком: это было для него почти трагедией и, в свою очередь, временами ввергало его в глубокую депрессию. С другой стороны, благодаря смирению Толкин остро воспринимал комичную сторону жизни: в своих собственных глазах он был лишь одним из жалких представителей рода человеческого.
Он мог посмеяться над кем угодно, но чаще всего смеялся над собой. Полное отсутствие чувства собственного достоинства могло заставить и нередко заставляло его вести себя подобно шумному школяру. Один раз на новогодней вечеринке в тридцатые годы Толкин накрылся каминным ковриком из исландской овчины, вымазал лицо белой краской и изображал белого медведя. В другой раз он оделся англосаксонским воином, вооружился боевым топором и вышел погоняться за ошарашенным соседом. В старости он любил подсовывать рассеянным продавцам вместе с горстью мелочи свою вставную челюсть. "Юмор у меня простоватый, - писал он, - и даже самые доброжелательные критики находят его утомительным".
Странный человек, сложный человек; и эта попытка исследовать его личность дала нам не так уж много. Но, как говорит один из персонажей романов Льюиса: "Сдается мне, что людей нельзя изучать: их можно только узнавать, а это совсем другое дело".
Глава 3
"ОН ПОБЫВАЛ ВНУТРИ ЯЗЫКА"
Если Толкин интересует вас прежде всего как автор "Властелина Колец", вас может напугать перспектива чтения главы, где идет речь о "Толкине как ученом и преподавателе". И действительно, при такой формулировке тема может показаться довольно скучной. Поэтому следует сразу оговорить: это не так. Нельзя сказать, что Толкин был как бы двумя разными людьми, ученым и писателем. Это все один и тот же человек, и две стороны его личности переплетаются настолько тесно, что порой делаются неразличимы. И вообще это не разные стороны, а разные проявления одного и того же ума, одного и того же воображения. Так что, если мы собираемся разобраться в литературном творчестве Толкина, нам никак не обойтись без его научной работы.
Для начала надо понять, почему Толкин любил языки. Кое-что нам об этом уже известно из рассказа о его детстве. Его "будоражили" валлийские названия на товарных вагонах, "внешний блеск" греческого, непривычные формы готских слов в случайно приобретенной книжке, финские имена в "Калевале". То есть Толкин был необычайно чуток к звучанию и внешнему облику слов. Они занимали в его жизни то место, что в жизни многих людей занимает музыка. Воздействие, которое оказывали на него слова, было почти исключительно эмоциональным.
Но почему Толкин избрал своей специальностью именно средневековый английский? Уж если ему так нравились незнакомые слова, почему бы не заняться изучением иностранных языков? И снова искать ответ следует в его способности загораться энтузиазмом. Нам уже известно, как бурно реагировал он на первое знакомство с финским, валлийским и готским. Так вот, не следует забывать, что не менее взбудоражен он был в тот день, когда впервые осознал, что немалая часть поэзии и прозы англосаксов и средневековой Англии написана на том самом диалекте, на котором говорили предки его матери. Иными словами, для него это было нечто отдаленное и в то же время бесконечно личное.
Мы уже знаем, что Толкин всем сердцем любил запад Центральных графств, потому что эти края ассоциировались у него с матерью. Ее семья происходила из Ившема, и Толкин считал, что этот западномидлендский городок и окрестное графство Вустершир на протяжении многих поколений были домом этой семьи, Саффилдов. И сам он провел немалую часть своего детства в западно-мидлендской деревушке Сэрхоуле. И потому эта часть сельской Англии - равно как и ее язык - вызывала у Толкина сильный эмоциональный отклик.
"Я западномидлендец по крови, - писал он У. X. Одену, - и потому, стоило мне встретиться с западномидлендским среднеанглийским, я сразу признал в нем знакомый язык". "Знакомый язык" - нечто, что сразу показалось ему родным. От этого можно отмахнуться, как от смехотворного преувеличения: как это он мог "признать" язык, которому уже семьсот пятьдесят лет? Однако сам Толкин действительно верил в то, что унаследовал некую смутную память о языке, на котором много веков назад говорили его предки Саффилды. А неизбежным следствием этой мысли явился вывод, что ему надлежит как следует изучить этот язык и поставить его во главу угла своей научной деятельности.
Разумеется, это не значит, что Толкин занимался исключительно средневековым английским западного Мидленда. Он проштудировал все диалекты древне- и среднеанглийского и, как мы уже видели, много читал по-исландски. К тому же в 1919-1920 годах, работая над "Оксфордским словарем", Толкин познакомился со множеством других древних германских языков. В результате к 1920 году, когда Толкин оказался в Лидском университете, он обладал уже весьма обширными лингвистическими познаниями.
В Лидсе и, позднее, в Оксфорде он проявил себя как хороший преподаватель. Лектором он был не из лучших, поскольку его быстрая речь и невнятный выговор делали его объяснения трудными для восприятия. К тому же Толкину не всегда удавалось излагать материал ясно и вразумительно, потому что ему было трудно соразмерить собственные знания со знаниями своих учеников и, соответственно, выстроить лекцию так, чтобы студентам было все понятно. Однако он умел живо подать предмет и продемонстрировать собственный интерес к нему. Самым знаменитым примером, памятным всем, кто учился у Толкина, была вступительная лекция цикла, посвященного "Беовульфу". Толкин молча входил в аудиторию, обводил слушателей пристальным взглядом и внезапно принимался звучно декламировать начальные строки поэмы в оригинале, на древнеанглийском, начиная громким восклицанием: "Hwaet!" (начальное слово этой и еще нескольких древнеанглийских поэм), которое некоторые студенты воспринимали как "Quiet!". Это было не столько чтение вслух, сколько театральное представление. Студенты как наяву видели англосаксонского барда в пиршественной зале. И это производило большое впечатление на многие поколения студентов, сразу давая им понять, что "Беовульф" - это не просто текст из хрестоматии, который надо прочесть к экзамену, а прекрасная трагическая поэма. Как выразился один из бывших учеников Толкина, писатель Д. И. М. Стюарт, "он мог превратить аудиторию в пиршественную залу, где он был бардом, а мы - слушателями и гостями на пиру". На тех же лекциях присутствовал и У. X. Оден, который писал Толкину много лет спустя: "Я вам, кажется, никогда не говорил, какое незабываемое впечатление произвело на меня, студента, ваше чтение "Беовульфа". Ваш голос был голосом Гэндальфа".
Одной из причин преподавательских успехов Толкина являлось то, что он был не только филологом, но и писателем и поэтом, человеком, который не просто изучает слова, но использует их в литературных текстах. Он с детства умел находить поэзию в самом звучании слов; но, кроме этого, он, как и любой поэт, понимал, как используется язык. Это прекрасно выражено меткой фразой из некролога Толкина, опубликованного в "Таймс" (написанного, несомненно, К. С. Льюисом задолго до смерти Толкина), насчет его "уникальной способности чувствовать одновременно и язык поэзии, и поэзию языка". На практике это означало, что Толкин мог объяснить ученику не только значение слов, но и то, почему автор избрал именно это выражение и как оно вписывается в его систему образов. Таким образом он учил студентов, читающих древние тексты, относиться к ним не просто как к памятникам развивающегося языка, но как к литературе, заслуживающей критической оценки и литературоведческого анализа.