УСОЛЬЕ
Эта затянувшая свой приход весна спутала все "расчеты" и у животных, и у растений, и у птиц, и у рыб, и у человека. Такая путаница, что все очумели. Плотва - ледянка начала икриться прямо на лед, примерзший ко дну. Когда же лед неожиданно поднялся, а снег на берегу стал яростно таять, образуя ручьи и водоемы во всех впадинах земли, щуки ринулись на икромет в канаву вдоль железной дороги. Нестойкие протоки обмелели раньше, чем щуки отметались, многие оказались отрезанными от озера, рыбаки брали их чуть не голыми руками. То же случилось с язями, попавшими в плен к маленькому болотцу.
А с грязнухой вообще непонятно. Настоящего хода ее так и не было. Лишь в одном месте озера, неподалеку от устья реки, в жидком камыше, после шершавых самцов - молочников стали попадаться и зеркально - гладкие, уже пустые, самки. А тёрки не было слышно в этом году, берега скучно молчали.
Деревья не распускались до середины мая, так и простояли голые, с набухшими почками. До чего осторожен растительный мир - он не поверил теплу ранних майских дней, не отдал зелени, и верно - целую неделю длились заморозки, даже снег выпадал…
ПО ДОРОГЕ К ПЕРЕСЛАВЛЮ
Долгая, долгая майская заря. Горизонт окрасился розовым, розовое растекалось всё шире, затем высветилось небо, а луна стала белой, как снежок. Распустилось утро, а солнца всё не было. Но вот озарились снизу розовым лиловые облака, и над дальним городищем ослепительно засияла дужка солнца. Затем оно на глазах, буквально на глазах, стало вплывать ввысь.
1960
КРАСНАЯ ПАХРА (1960 г.)
Все началось в пору моего загула. В тот раз я зажег высокий костер. Горел и сгорал на этом костре только я сам, другие приближались и, чуть опалив волосы, отходили прочь. О, эти другие! Им всё можно, всё безопасно, всё безнаказан по. Они тоже пьют, но не пропивают Парижа и Буэнос - Айреса, скандалят, но не на месяцы и не на всю страну, они разма хивают руками, иногда шлепают друг дружку по щекам, но не так, чтобы под глазом зарубка, как на косяке двери - навсегда, они и любят, обманывая не жен, а возлюбленных, распла чиваясь ужином, а не душой. Я всегда в проигрыше. Я играю на золото, а мои партнеры - на орешки.
Позже ты шутила, что из меня вышел бы отличный олень, так сильно во мне защитные инстинкты. Да ведь это другая сторона моей незащищенности, гибельности. Я бы десятки раз погиб, сорвался с края, если б не безотчетно сторожкое, что следит за мной. Но во мне не хватило этого оленьего, чтобы шарахнуться от тебя…
Видит Бог, не я это затеял. Она обрушилась на меня, как судьба. Позже она говорила, что всё решилось в ту минуту, когда я вышел из подъезда в красной курточке, в рассеченной щекой, седой и красивый, совсем не такой, каким она ожидала меня увидеть. Я был безобразен - опухший от пьянства, с набрцкшими подглазьями, тяжелыми коричневы ми веками, соскальзывающим взглядом, шрам на щеке гноил ся. Хорошим во мне было одно: я не притворялся, не позиро вал, готов был идти до конца по своей гибельной тропке.
Я долго оставался беспечен. Мне казалось, что тут‑то я хорошо защищен. Уже была близость, милая и неловкая, были слова, трогающие и чуть смешные, - не мог же я всерьез пребывать в образе седого, усталого красавца, - были стихи, трогающие сильнее слов, и не смешные, потому что в них я отчетливо сознавал свою условность; было то, что я понял лишь потом, - стремительно и неудержимо надвигающийся мир другого человека, и я был так же беспомощен перед этим миром, как обитатели Курильского островка перед десятиметровой волной, слизнувшей их вместе с островком.
Я понял, что негаданное свершилось, лишь когда она запрыгала передо мной моим черным придурком - псом с мохнатой мордой и шерстью, как пальмовый войлок; когда она заговорила со мной тихим, загробным голосом моего шофера; когда кофе и поджаренный хлеб оказались с привкусом ее; когда лицо ее впечаталось во всё, что меня окружало.
Она воплотилась во всех мужчин и во всех животных, во все вещи и во все явления. Но, умница, она никогда не воплощалась в молодых женщин, поэтому я их словно и не видел. Я жил в мире, населенном добрыми мужчинами, прекрасными старухами, детьми и животными, чудесными вещами, в мире, достигшем совершенства восходов и закатов, рассветов и сумерек, дождей и снегопадов, и где не было ни одного юного женского лица. Я не удивлялся и не жалел об этом. Я жил в мире, бесконечно щедро и полно населенном одною ею. Я был схвачен, но поначалу еще барахтался, еще цеплялся за то единственное, что всегда мог противопоставить хаосу в себе и вне себя, за свой твердый рабочий распорядок. Но и это полетело к черту.
Меня вызвали в Ленинград. Мы уговорились, что она приедет ко мне, но перед самым моим отъездом поссорились. И всё же, я верил, что она приедет ко мне. Когда поезд отошел от перрона, я запер дверь купе, в котором был один, и начал молиться. Последние годы я обременял Бога только маленькими поручениями: "сделай так, чтобы в коробке осталась хоть одна негорелая спичка", "сделай так, чтобы бензина хватило до дачи", "сделай так, чтобы мне подали карский шашлык"… Давно прошло то время, когда я вымаливал людям, животным и растениям долголетье, счастье, прочность, когда я был наместником Бога и смело ходатайствовал перед Ним за всех маленьких на земле. У меня не убавилось веры в Бога, убавилась лишь вера в его всемогущество. Я бы не стал молиться, если бы не зпал, что она приедет. Я верил в нее, и просил Бога не о многом: только помочь, только проследить, чтобы случайное недоразумение не помешало ей. "Миленький Боженька, сделай, чтобы она достала билет на завтра! Миленький, любименький Боженька, сделай, чтобы она достала билет на "Красную стрелу", на "Стрелу", не на дизель, одно мягкое место в "Стреле" даруй ей, милый Боженька!.. И чтобы она не опоздала на поезд, прошу тебя, миленький, любимый Боженька!.. Пусть дежурит Володя Готвальд, миленький Боженька, тогда такси придет во время, сделай, чтобы дежурил Володя Готвальд!"…
Она думала, что я не ждал ее. А я так ждал, и так готовился! Самое трудное было не позвонить, не дать ей этот единственный шанс к неприезду. Я принял меры и вечером предоставил свой номер двум подонкам и двум проституткам. Пока они пили, бесчинствовали и по очереди бегали в ванну, я сидел у телефона и гцемяще чувствовал поэтичность черного лакированного ящика с черным, некрасиво извивающимся шнуром. Он через минуту мог дать мне ее голос. А этого нельзя, нельзя подсказывать судьбе. Ты приедешь, обязательно приедешь, если я буду тих, нем и покорен твоему выбору, твоему решению. Ровно в полночь телефон потерял свою власть надо мной, ты была в пути.
Теперь я стал строителем. Я построил для нее Зимний дворец и всю набережную, Биржу и Кунсткамеру, Казанский собор и Гостиный двор, Петропавловскую крепость и Адмиралтейство, я так просто и сильно возвел здание Ака демии Наук, чтобы по утрам его гладкие стены принимали на себя всё солнце, я перекинул мосты через Неву и Фонтанку, поставил ростральные колонны и Александрийский столп, в расчете на его тяжесть ничем его не укрепив, чтобы только удивить ее; каждый парк я обнес решеткой, перебросил арки там, где дома мешали прорыву улиц к площадям. Я пренебрег только окраинами, потому что ей было не до них. Я так тщательно, кропотливо, широко и нежно создавал для нее город, что мне едва хватило ночи, и когда утром раздался стук в дверь, я открыл ей непроспанный, усталый, мятый, растрепанный, каким и бывает строитель, только что уложивший последние кирпичи.
Напрасен был мой ночной труд. Город оказался нам почти не нужен. К чему пышные декорации, для нашего накала достаточно просто сукон. К чему был Медный всадник, коль она была и Петром, и конем, и змеей под его копытом. Нам нужны были лишь мы сами да площадка - мой дочерна прокуренный номер, да зрители: пусть безотчетно, но мы сознавали, что являем собой зрелище - их в избытке оказалось с первого же дня. Помню, мне так нужно было заплакать в этот первый наш день. Заплакать оттого, что всё свершилось, что она приехала, что Бог ничего не напутал, лишь вместо мягкого дал ей жесткое место, заплакать, чтобы откупиться от судьбы, да не прервет она начавшегося, но я умею плакать, лишь когда гибнут мои собаки. Я стыжусь слёз, как громкой или слишком откровенной фразы. Я придрался к смерти Фатьянова - и разрыдался во всю грудь. Я плакал над собой и над нею, и оттого, что нам хорошо сейчас, и что никогда больше не будет так хорошо, будет лучше, будет хуже, но так не будет.
Наши наивные попытки выйти за очерченный круг ни к чему не приводили. Зачем‑то нас занесло в "Эрмитаж". Я дурачился и строил рожи среди картин, ваз, доспехов, гобеленов, от радости, что впервые могу не восхищаться, не изумляться, не подавляться назойливым преизбытком великих творений. То, что шло об руку со мной, живое, теплое, смеющееся над моим ломаньем совсем детским, тоненьким смехом, было настолько совершенней, бесконечней, увлекательней, что виртуозная мазня вокруг была мне, как здоровому лекарство. И глядя на обесцветившихся Матиссов и Гогенов, на Марке и Писсарро, утративших поэтичность, на мясную лавку фламандцев, где туши Рубенса отличаются от туш Снейдерса лишь тем, что они не освежеваны, на Ван Дейков, лишившихся печали, на беззубого Брейгеля и полинявшего Веронезе, я думал: вы вернетесь ко мне, когда минет моя пора и удача.
Меня тронула лишь Мадонна Литта, потому что в наклоне ее головы мне почудился на миг знакомый наклон, я задержался взглядом на Данае, вернее, на ее руке, лежащей на подушке, потому что так вот, локтем в подушку, тянется по утрам ее рука к ночному столику за сигаретами.
"Эрмитаж" был последним нашим отвлечением. Мы поняли, всё это нам ни к чему, мы здесь лишь друг для друга, и наглухо отгородили себя от города с его красотами густой табачной завесой, ослеплявшей всякого, кто переступал порог моего номера.
Мы были тут, чтобы любить. И мы любили с таким доверием и близостью, словно родили друг друга, с ревностью, ненавистью, с боем, с чудовищными оскорблениями и обвинениями, с примирением, лучше которого ничего нет, с непрощением и всепрощением. Мы говорили ужасные слова в глаза друг другу, мы били друг друга только по лицу, мы лгали, но только чтобы причинить боль, потому что правда давала нам счастье, ничего, кроме счастья, и каждую ночь, рядом или поврозь, мы снились друг другу.
Мы были во всем равны друг другу, лишь в одном я был удачливей и богаче. Достоевский не читал Достоевского, Чехов не мог читать Чехова, Марина Цветаева никогда не знала горькой радости стихов Цветаевой, ты не знаешь, каково обнимать тебя, касаться твоих легких волос и, наполняясь горячей, туго рвущейся из оков жизнью, отдавать тебе эту жизнь, и счастья полной опустошенности, когда так легко не быть, потому что собственное бытие обрело куда более прекрасное вместилище - тебя, ты пе знаешь.
Как многому научила она меня за эти короткие ленинградские дни. Я узнал, какое счастье в умалении себя перед любимой, какое счастье быть в тени любимой, чтобы всё солнце, весь свет падали на нее одну. Не царем царицы быть, принцем - супругом ее величества, мужем лишь для опочивальни, а не для совета, не для соправления, не для разделения власти. Я так гордился, так восхищался ею, когда в битком набитом номере она читала свои стихи нежно - напряженным, ломким голосом, и любимое лицо ее горело, - я не отважился сесть, так и простоял у стены, чуть не падая от странной слабости в ногах, и мне счастливо было, что я ничто для всех собравшихся, что я - для пее одной.
И еще она научила меня жалеть себя по частям. Сейчас я жалею свою руку и свою щеку, и каждый свой глаз в отдельности, и свою ногу, и свой толстый, вечно ноющий живот, потому что всем им приходилась от нее своя отдельная, особая нежность, и у каждого своя потеря.
Но это позже, это сейчас, а тогда был Ленинград и восторг утреннего пробуждения, когда за окнами сумрак и горят фонари, и в пору не вставать, опять ложиться спать, и официантка Катя с ленивым глазом, прекрасная, как ты, несет мне омлет из тебя, масло из тебя, хлеб из тебя, кофе из тебя с твоим молоком.
Причастные, сами того не сознавая, чуду, как чудесно похорошели, облагородились мои низкопробные знакомые. Воришка и приживала Г. впервые открыл для себя жест, каким тянутся за собственным бумажником, жест, приближающий руку к сердцу; у дурачка и. глаза темнели печалью и незащищенностью, его глупость обернулась трогательным рыцарством; тяжелый грязнуля Ш. стал легок и изящен, как француз, и воротнички его сверкали белизной и крахмалом. Люди сбрасывали грехи, будто омылись в купели, и выходили обновленными, свежими, с ясной чистотой в глазах.
Мне думается, что, расставшись с нами, они недоуменно, темно и смутно ощутили утрату осенившей их на миг благодати.
Лишь одного приближение к нам не опалило очистительным огнем, не взволновало причастностью к таинству. Старый шут, словно на смех награжденный какой‑то двусмысленной, кукольной молодостью, он один устоял в своей пошлости, кривлянии, порочности, мертвенной опустошенности. Но так оно и должно быть. Иначе он заслуживал бы прощения, а иудину греху нет ни прощения, ни искуплепия.
Что было еще? Ночь в купе на обратном пути. Мы спали в такой тесноте объятия, в такой взаимной проникновенности, что были подобны сложенному перочинпому ножу, каждый из нас был лезвием и ручкой одновременно.
И еще был ужас пробуждения. С той безошибочностью, с какой я всегда предчувствую дурное, я угадал, что вопреки обыкновению, вопреки слишком раннему часу, вопреки домашней традиции, согласно которой меня никогда не встречают, если я сам не прошу, меня будут встречать. Не из‑за большой и проницательной любви, а из‑за обостренного инстинкта самосохранения, проницательного, как любовь. Я пошел вперед, оставив ее с саквояжем и без денег на такси, полумертвый от растерянности и горя, чувствуя, как стыд, свою повернутую к ней спину. Но горе было во мне сильнее стыда, лучше так, чем вороватая ложь, лучше так, чтобы всё неблагородство пало на одного меня, а ей осталась чистота потерянности и боли.
Конечно, мы перешагнули и через это, ведь нас вела своя необходимость. Несчастье пришло с другой стороны…
Как ужасно, терзающе в нашем высоком строе прозвучали бедные, с кухни, слова:
- …И соседи начали коситься… И мама… Она говорит, пусть Ленинград был прекрасен, но надо же…
Что надо? "Надо" может быть только у меня, ибо от меня зависит жалкий, маленький человек, которого так непросто и так больно отослать назад в крысиную нору. "Надо" - не может быть у того, кто зависим, потому что тогда оно низость. "Надо" - может быть только у меня, потому что я - жертвующий, а не нуждающийся, дающий, а не берущий, потому что у меня "надо" не окрашено никакой корыстью. "Надо" может быть только у меня до той неизбежной поры, когда я, все‑таки, отошлю маленького, бедного человека в его крысиную нору.
На прекрасной скрипке оборвалась тоненькая струна, и то, что пело, стонало, молилось, плакало, - мелко задребезжало: новая квартира… наладить жизнь…
G кем? С длинным мальчиком, выросшим из всех штанишек, но так и не ставшим взрослым; с цветочком на долгом, слабом стебле, что уже начал клониться, и будет клониться, пока не сломается. Ей, у которой в циркульно - чистом девичьем овале творится порой такая печаль, такая беззащитность, такая понимающая нежность, что доступны лишь человеку, измочалившему себя о жизнь. Ей, порой взрослость сердца и ума даны от Бога, словно дар провидения.
Отчего такая внезапная потеря высоты? Какая беда, какая порча случилась в том прекрасном, совершенном аппарате, что так щедро, легко и гордо тянул ее в высоту? Неужели - не вечно - женственное, а вечно - бабье, нище - бабье, таившееся до поры, вдруг обнаружило себя?
Пусть так. Мне не поможет старая уловка.
Вот она мелькнула росчерком своей и девичьей, и женской фигуры в заснеженных кустах возле колодца, а вон она на ветке с московками и снегирями, вон прямо из сугроба улыбнулось ее скуласное, милое, нежное и вызывающее лицо. Ничего мне не поможет. Она проникает в комнату, ее так много, и это многое так властно, что сразу становится всем: столом, креслом, радиолой, тахтой, игрушечной заводной собачкой, и другой собачкой, незаводной, листом бумаги, карандашом и моей пишущей ручкой, мне некуда деваться от нее, и я опять плачу.
Если бы разбился твой самолет, я бы до конца узнал, чем ты стала во мне. Но бьются лишь мои самолеты. А твой в назначенный день и час доставил тебя, целую и невредимую, в руки твоего замызганного мальчика, длинные, слабые руки, способные тискать, мять, шарить, но не обнимать. Сейчас я стараюсь не думать об этом, а думать так, как если бы твой самолет разбился.
Самолет падает семь минут. Это время большее, чем нужно чтобы разнуздалось всё низкое, темное, всё непотребное в человеке. Путь от примата до человека потребовал тысячелетия, для обратного вырождения достаточно этих семи минут. Я так ясно вижу и чувствую орущую, визжащую, дерущуюся, кусающуюся давильню, что закупорила сама себе прорыв в хвост самолета, будто сам задыхаюсь в ней. И я вижу одну фигуру, оставшуюся неподвижной, вовлеченную лишь в падение самолета, а не в человеческое падение, твою фигуру. Только побледнеет, только покраснеет твое дорогое гибнущее лицо, только сожмутся некрасивые детские пальцы, чуть вскинется рыжая голова, но ты не покинешь своей высоты.
А ведь в тебе столько недостатков. Ты распутна, в двадцать два года за тобой тянется шлейф, как за усталой шлюхой, ты слишком много пьешь и куришь до одури, ты лишена каких бы то ни было сдерживающих начал, и не знаешь, что значит добровольно наложить на себя запрет, ты мало читаешь и совсем не умеешь работать, ты вызывающе беспечна в своих делах, надменна, физически нестыдлива, распущена в словах и жестах. Но ты не кинешься в хвост самолета! И я не кинусь, но лишь от слабости, которая отвратительнее всякой паники, в той хоть есть звериная правда действия.
Самое же скверное в тебе: ты ядовито, невыносимо всепроникающа. Ты так мгновенно и так полно проникла во все поры нашего бытия и быта, в наши мелкие распри и в нашу боль шую любовь, в наш смертный страх друг за друга, в наше единство, способное противостоять даже чудовищному давлению времени, ты приняла нас со всем, даже с тем чуждым телом, что попало в нашу раковину и, обволакиваемое нашей защитной секрецией, сохранить инородность, не став жемчужиной.
Ты пролаза, ты и капкан. Ты всосала меня, как моллюск. Ты заставила меня любить в тебе то, что никогда не любят. Как‑то после попойки, когда мы жадно вливали в спалённое нутро боржом, пиво, рассол, мечтали о кислых щах, ты сказала с тем серьезно - лукавым выражением маленького татарчонка, которое возникает у тебя нежданно - негаданно:
- А мой желудочек чего‑то хочет!.. - и со вздохом: - Сама не знаю чего, но так хочет, так хочет!..
И мне представился твой желудок, будто драгоценный, одушевленный ларец, ничего общего с нашими грубыми бурдюками для водки, пива, мяса. И я так полюбил эту скрытую жизнь в тебе! Что губы, глаза, ноги, волосы, шея, плечи! Я полюбил в тебе куда более интимное, нежное, скрытое от других: желудок, почки, печень, гортань, кровеносные сосуды, нервы. О легкие, как шелк, легкие моей любимой, рождающие в ней ее радостное дыхание, чистое после всех папирос, свежее после всех попоек!..