То ли быль, то ли небыль - Рапопорт Наталья Яковлевна 2 стр.


Мама однажды не выдержала:

– Лина Соломоновна, пожалуйста, не ругайте старших сотрудников в присутствии младших: это роняет наш авторитет. Уведите к себе в кабинет и там уж наедине ругайте всласть.

– Пока я дойду до кабинета, у меня вся злость пройдет, – отвечала Лина. А до кабинета – я-то знала – было два шага!

Лина претендовала на все сто процентов маминого времени, и мама буквально разрывалась на части между нею и семьей, которую любила до полного самоотречения. Я, как на грех, часто болела – сказывалось холодное и голодное военное детство в Сибири.

– София Яковлевна, почему Наташенька так часто болеет? – спрашивала недовольная Лина. – Вы, может быть, уделяете ей мало внимания?

В довершение всего, мы с Линой родились в один день, двадцать шестого августа, с разницей ровно в шестьдесят лет, и мама постоянно уезжала с моих праздников на Линины. Моим днем рождения завершалось дачное лето, и он всегда сопровождался большим концертом, который мы с друзьями готовили чуть ли не месяц. Мне, как имениннице, на этом концерте предоставлялись главные роли, а мама уезжала с нашего замечательного торжества к пожилым и скучным Лининым друзьям и коллегам…

Мне было десять лет, когда Лина внезапно совершенно исчезла из нашей жизни. Исчезла в никуда. Испарилась. Родители очень невнятно отвечали на мои расспросы, а я и не настаивала: нет ее – и ладно! Без Лины жизнь пошла куда лучше: мама теперь целиком принадлежала мне и какое-то время даже не ходила на работу. Теперь, когда я заболевала, мама сидела рядом, читала мне книжки или играла со мной в настольные игры. Болеть стало счастьем! Конечно, я видела, что родители страшно удручены, но в глубине души, тайно и позорно, радовалась Лининому исчезновению. Шипящие, как змеи, слова сокращ-щ-щ-щение ш-ш-ш-шта-тов, бывшие ужасом родительской взрослой жизни, меня вовсе не волновали.

Когда это счастье затягивалось, приглашали Мирона Семеновича Вовси. Он ласкал меня добрыми лучистыми глазами, выстукивал, выслушивал, щупал опухшие суставы и говорил с упреком:

– Опять носилась по лужам, нараспашку и без шарфа?! Что нет, когда я по глазам вижу, что да! Потерпи немного, всего несколько лет, перерастешь этот опасный возраст, тогда все лужи – твои!

Хорошенькое дело – несколько лет! Несколько лет тогда составляли солидную часть моей жизни, из которой Мирон Семенович Вовси норовил изъять лучшее ее содержание: например, он отлучил меня от школьной физкультуры, и, когда весь класс, заходясь от азарта, гонял по залу мяч, я одна в полном ничтожестве сидела на скамейке у окна, из которого, кстати сказать, дуло, как из преисподней…

И все же, несмотря на частые болезни, мне замечательно хорошо жилось в эти годы. Жадно и с наслаждением поглощала я премудрости естественных и точных наук, сгорая от нетерпения, подгоняя учебники: скорей, скорей, что там дальше? С наслаждением решала трудные задачи. В общем, жила, как за розовой ширмой, купаясь в теплых лучах всеобщей доброжелательности. А снаружи ширмы той порой творилась какая-то фантасмагория. Один за другим исчезали друзья моих родителей, их имена даже в собственном доме родители произносили шепотом. Непостижимым образом какое-то время я оставалась к этому совершенно глуха: меня носили иные ветры, обдавая порой колючими ледяными брызгами.

В детстве я писала стихи. Это были очень хорошие стихи – их даже читали на школьных утренниках! Иногда они звучали в исполнении автора, иногда – если длинные – разучивали по строфе несколько одноклассниц, а случалось – скандировал хором весь класс:

Среди полей, среди болот,
Среди лесных проталин
Переливается, поет
Родное имя – Сталин!

Я училась в образцово-показательной 29-й московской школе. На переменках директриса – страшная старуха Мартьянова, вся в черном, – стояла в середине рекреационного зала, а школьницы чинными парами ходили вдоль квадрата стен. Я, хоть и училась хорошо и вела себя примерно, Мартьянову страшно боялась. Старуха имела массу титулов. В школу часто приезжали делегации ("делегады", как сказала впоследствии моя дочь-первоклассница) – посмотреть, как счастливо живут, как прилежно учатся московские школьницы.

Вот из этой-то школы и набрали пионеров, которые должны были открывать первомайскую демонстрацию: с букетами цветов бежать на Мавзолей, чтобы вручить эти цветы членам правительства и лично товарищу Сталину! Событие это всколыхнуло мою поэтическую душу:

… И в этот день – все на парад,
В одну организацию,
И юных ленинцев отряд
Откроет демонстрацию!

То ли за эти чеканные строки, то ли за прошлые заслуги, за отличные ли успехи и примерное поведение, а, может, – чтобы продемонстрировать миру торжество ленинской национальной политики, но меня включили в колонну пионеров! Даже в самых фантастических снах не могло мне присниться такое счастье – стоять на Мавзолее рядом с товарищем Сталиным! Торжеству моему не было предела! Хвасталась я безудержно: родителям, соседям по коммунальной квартире, дворовым приятелям, еще не арестованным родительским друзьям; все, все должны были стать свидетелями моего триумфа!

Но случилось непостижимое. Накануне праздника, за один только шаг до немыслимого счастья и славы, папа зорким взглядом патологоанатома углядел у меня в горле "набухшие миндалины", объявил больной, уложил в постель и никуда не пустил! Это было неслыханно! Не папа ли гонял меня в школу, когда с появлением в доме новой интересной книги у меня немедленно "заболевало горло" (у меня в горле всегда были набухшие миндалины). Я чуть не утопила родителей в слезах, но папа, с которым, в общем, всегда можно было договориться, тут оказался неумолим. Так и сгорела великая моя мечта, оставив уродливый шрам обиды на родителей в доверчивой детской душе (пройдет еще несколько лет, прежде чем я пойму, насколько невыносимой была для родителей самая мысль о том, что я буду вручать цветы этим сволочам и стоять с ними рядом).

Минули годы. И вот уже меня – даром что самая младшая – первую во всем классе принимают в комсомол. И, ликуя, я требую от родителей большого праздничного гуляния, достойного этого грандиозного события. А за окном катится ноябрь 1952 года, и с головокружительной быстротой пустеют стулья за гостеприимным столом моих родителей. Оставшиеся друзья приходят неузнаваемые – тревожные, тоскливые, утратившие способность улыбаться. Сами родители надолго исчезают куда-то по вечерам (узнала позже: каждую ночь ждали ареста и развозили по редким уцелевшим еще друзьям небольшие деньги и комплекты моей теплой – для Севера – одежды, чтобы при случае кто-нибудь отправил меня к маме в лагерь…).

…13 января 1953 года. Совершенно потрясенная, я в пятый раз слушаю радио. Я привыкла свято ему верить, но разум отказывается понимать. Этого не может быть! Этого просто не может быть! Вовси, Мирон Семенович Вовси, добрые руки и лучистые глаза которого прошли через все мое богатое хворями детство, – кровавый убийца?! И остальные – я ведь никого не обижала, исправно болея каждому по его специальности. Все они, еще так недавно шутившие, смеявшиеся за нашим столом, в нашем веселом, вечно полном гостей доме – "матерые убийцы, выродки рода человеческого, злодеи, надевшие белые халаты с единственной целью – зверски умерщвлять преданных деятелей Коммунистической партии и государства"?!

– Не может быть! – ору я, потрясенно глядя на окаменевших родителей. – Не может быть! Скажите же им, что это неправда! Бегите! Что вы стоите! Бегите и скажите им, что это неправда!

– Да, это ошибка, – сдавленным, чужим голосом, очень осторожно подбирая слова, говорит мама. – Это ужасная ошибка, и она, конечно, скоро разъяснится. Но ты никому, ты поняла меня? – никому не должна говорить, что ты этому не веришь. Ты можешь очень подвести папу и меня, а тебя (тут следует страшная угроза) исключат из комсомола. Ни с кем на эту тему не разговаривай, никаких разговоров не поддерживай!

Легко сказать – не разговаривай, когда всюду – по радио, в газетах, во дворе, в школе, в транспорте, в магазинах – только и разговоров, что о кровавых преступлениях разоблаченных вредителей. Я терплю, молчу, но, кажется, потихоньку схожу с ума. Где север? Где юг? Где правда? Где ложь? Почва уходит у меня из-под ног, я совершенно теряю ориентацию.

Как проклинал народ кровавых убийц и всю их нацию! Как жаждал возмездия! Как подогревали эти чувства все доступные в то время средства массовой информации! Ходили слухи, что лекарства в аптеках отравлены евреями-фармацевтами. У врачей-евреев отказывались лечиться. Пахло погромом.

В народе широко обсуждался вопрос, как будут казнить преступников. Информированные круги в моем классе утверждали, что их повесят на Красной площади. Волновались: будет туда открытый доступ или по пропускам. Сходились на том, что по пропускам: иначе любопытствующие подавят друг друга и могут снести Мавзолей. Кто-то говорил: ничего, наверняка снимут кино. А я видела во сне повешенного Вовси и просыпалась с криком…

И при всем этом ни на секунду, ни на одно самое короткое мгновение, ни тени мысли, что это может случиться с моим отцом…

Урок истории

– Рапопорт, к доске!

Глупую, коротконогую, злобную историчку мы терпеть не могли. Со скрипом и скрежетом тащила она нашу ладью по высохшему руслу кастрированного ею исторического материализма. Ее послушать, так вся история человечества сводилась к смене одних общественно-экономических формаций другими общественно-экономическими формациями, происходившей из-за несоответствия производительных сил производственным отношениям. С безжалостностью вивисектора препарировала она живую, пульсирующую плоть истории, заставляя нас исследовать труп.

Но сегодня я была довольна, что меня вызвали. Мне нравилась тема – американская конституция. Я кое-что почитала о ней, сбегала к тете Юле, расспросила. Тетя Юля и Шабсай Мошковские были ближайшими друзьями моих родителей. Они жили в нашем доме, построенном кооперативом "Медик" в 1951 году. Весь дом был тогда заселен медицинской профессурой. Шабсай был членом-корреспондентом Академии медицинских наук, тетя Юля – историком, специалистом по средневековой Германии. Она и училась в Германии, во Фрайбургском университете. Об исторических личностях и фактах тетя Юля рассказывала так, будто была со всеми лично знакома и все происходило у нее на глазах. Я очень любила ее рассказы; я вообще очень с ней дружила, делясь с ней многим, во что не посвящала родителей. Вот и на этот раз тетя Юля очень интересно рассказала мне историю молодой Америки, и я с удовольствием передавала ее рассказ одноклассницам. Ничего этого в учебнике написано не было. Класс слушал, развесив уши.

Историчка поставила мне тройку. Это была сенсация! Для меня и четверка – редкое событие. Я обалдела, класс возмутился.

– Она что, неправильно отвечала?! Тогда объясните, что она неправильно сказала!

– Нет, отвечала она правильно, – защищалась историчка, – но каким тоном! С какой интонацией! – и неожиданно завизжала, передразнивая: "Ах, какая замечательная страна Америка! Я завтра поеду в Америку, у меня тетя в Америке!"

Ну, знаете, это уж слишком! Я быстро собрала портфель и вылетела из класса:

– Все! К черту! Больше в школу не пойду!

Родители не на шутку обеспокоились. Уму непостижимо: каждую минуту ждали самого худшего, а обеспокоились из-за такого пустяка! Они пошли к директору школы. В этой, новой для меня школе директорствовала математичка Вера Лукинична Кириленко, сухая и строгая, как ее предмет. Много лет прошло, пока я осознала, какой подвиг совершила эта женщина: она заставила историчку публично передо мной извиниться! Произошло это на следующем уроке истории. Вера Лукинична вошла в класс вместе с историчкой, села за заднюю парту.

Устремив куда-то вбок, на портрет Сталина на стене, пустые, ничего не выражающие глаза, историчка вяло промямлила:

– Я тут думала об ответе Рапопорт на прошлом уроке. Пожалуй, низкопоклонства перед Америкой в ее ответе не было. Но она не подчеркнула, что со времен принятия конституции в Америке многое переменилось, и сейчас там нет и следа объявленных конституцией свобод. Все же я решила исправить Рапопорт отметку на четверку. Дай дневник.

Опешив от неожиданного поворота событий, я подала дневник. Урок этот происходил через пару дней после визита ночных гостей, но историчка не знала, что извинялась она не перед отличницей-комсомолкой Наташей Рапопорт, а перед дочерью шпиона и убийцы, члена антисоветской террористической организации. Такой вот парадокс истории.

Обыск

…Обморок мой был такой глубокий, что я не слышала, как вернулись родители, как увезли папу. Очнулась глубокой ночью, все еще в полном неведении. Мама стояла около меня на коленях. Чужой мужской голос спрашивал:

– Это ваша дочь?

– Да.

– Ваша и арестованного?

Арестованного?! Мощная волна подхватывает меня, вертит, молотит, ломает кости и уносит навсегда – из розового мира, из счастливого детства. Второй раз я прихожу в себя уже дочерью врача-вредителя.

В квартире идет обыск. Для профессионалов – занятие скучное, рутинное, почти автоматическое. Каждую книжку – по листочку. Каждую подушку. Каждый ящик. Вот нашли письмо от моего приятеля Яна Лянэ, с которым я подружилась прошлым летом в Эстонии, в Пярну. Просматривают, спрашивают, есть ли еще письма, все отбирают. Откуда мне знать, что отец Яна – репрессированный эстонский священник, крупный деятель эстонской церкви, и моя дружба с Яном – одно из звеньев в преступной деятельности моего отца!

Скучно, скучно… Вот нашли несколько книг Фрейда – листают, шуршат, приобщают к делу. Вот забрали трофейную финку – тупой этой финкой нельзя разрезать и листа бумаги, но – холодное оружие. И вдруг…

Сенсация!!! Найдена ампула с ядом!!! В ящичке с лекарствами, среди других, безобидных ампул! На этой череп с костями и надпись: "Яд!". Вот она, такая необходимая, такая недостающая, совершенно неопровержимая улика! На нашедшего "яд" смотрят с уважением и завистью: ясно, что завтра он получит чин полковника, а то и генерала.

– И сколько же человек можно одной такой ампулкой отправить "на боковую"? – осведомляется у мамы старший лейтенент – единственный на обыске в военной форме.

– Никого этой ампулой не убьешь, – пытается объяснить мама. – Это лекарство, атропин, сердечное средство. У

Якова Львовича был микроинфаркт, и мы держим дома сердечные лекарства на всякий случай.

– Ну-ну, понятно, на какой случай, – язвит лейтенант, – понятно, что за сердечное – сколько уже сердец этим сердечным остановили?!

Он счастлив.

Все мамины попытки объяснить, что такое атропин, разумеется, бесплодны. О найденном яде сообщают куда-то по телефону (ночь, но там не спят!), ампулу тщательно укутывают ватой и запечатывают в какой-то коробок, этот коробок помещают в другой коробок, еще одна печать… Составляют акт о том, что в квартире арестованного найден яд, требуют, чтобы мама подписала. Мама категорически отказывается. Уговаривают, грозят, говорят, что по окончании обыска она поедет с ними. Надолго поедет? Навсегда? Я в отчаянии. Но мама не подписывает.

От приподнятого настроения наших "гостей", связанного с находкой яда, вскоре не остается и следа. Несчастье с их коллегой: он порезался бритвой, на пальце – капля крови. Порезался в доме врача-вредителя! Дни его сочтены! Он сидит на стуле белее стены, вытянув вперед руку с пораненным пальцем, товарищи окружили его и встревоженно переговариваются. Что предпринять? Как спасти? Оригинальный выход предлагает моя мама – она приносит потерпевшему пузырек с иодом. Возбуждение достигает апогея: мазать или не мазать? Один мужественный доброволец капает каплю иода себе на ноготь, все по очереди нюхают и решают не рисковать. Куда-то звонят, вызывают машину и увозят пострадавшего – наверное, в спецполиклинику, где царапинку смажет и перевяжет проверенный и надежный русский врач.

Обыск закончился. Квартиру опечатали, оставив нам мою маленькую комнату, коридор и места общего пользования. Маму, как и грозили, увезли. Ни она, ни я не знали, увидимся ли еще когда-нибудь. Мама вернулась! Через сутки. Оказалось, ее просто возили на дачу, где тоже перерыли все до последней пылинки. Мама рассказывала, что, вернувшись, застала меня на стуле в коридоре в той же позе, в какой оставила: впечатление было такое, что я и не пошевелилась.

Сама я ничего не помню об этих сутках, кроме надрывного воя нашего пуделя Топси. Вероятнее всего, мы выли дуэтом. С мамой вернулась моя жизнь.

Дочь врача-вредителя

Я была болезненно привязана к маме. В детстве, когда они с папой куда-нибудь уезжали, я просто заболевала, переставала есть и спать, меня рвало, и мне все казалось, что я умру, так и не дождавшись маминого возвращения. Я считала дни, часы, минуты. Для мамы я была готова на все. Мама так радовалась моим успехам – после маминой смерти они надолго потеряли для меня смысл.

В те страшные дни маме было очень важно, чтобы моя жизнь не нарушилась из-за папиного ареста, чтобы я продолжала ходить в школу. И я ходила. Но с этого момента два страха стали полновластными хозяевами моей жизни, два страха, слившиеся в один беспрестанный ужас: дневной страх – что о моем позоре узнают в школе и ночной – что придут за мамой. Ночной страх начинался около одиннадцати вечера и продолжался до пяти утра: почему-то я была уверена, что ни раньше, ни позже маму не заберут. Ночной страх был так силен, что в эти часы меня била крупная дрожь, как в припадке. Я даже спать ложилась не в комнате, а в коридоре на раскладушке, всю ночь напряженно вслушиваясь в звуки и шорохи подъезда, и при стуке двери лифта на ближних этажах кричала от ужаса.

Дневной страх владел мною в школьные часы, превращая меня на это время в маленькую сжатую пружину. Только три девочки из моего класса знали, что у меня стряслось, – три девочки, жившие в нашем доме. Родители строго-настрого запретили им говорить хоть слово даже самым близким подругам – понимали, что завтра любая из них может оказаться на моем месте. И девочки молчали, хотя легко представить, чего им стоило носить в себе такую сенсационную тайну! А тайна рвалась наружу, жгла кончик языка…

Я изо всех сил старалась казаться естественной, такой, как всегда – общительной и жизнерадостной. И одна из трех не выдержала. На переменке эта девочка отозвала меня в сторону:

– Ты что, думаешь, если мы молчим, ты можешь вести себя как полноправный член нашего общества?

Трах! Многодневное напряжение разряжается звонкой пощечиной, которую я впечатываю в лицо обидчицы. Класс мгновенно замыкает нас в круг:

– Что случилось?

Назад Дальше