Дмитрий Мережковский: Жизнь и деяния - Юрий Зобнин 4 стр.


ПЛАЧ НАРОДА ПО ОСВОБОДИТЕЛЮ

Ох вы, горы, горы великий,
Содрогнулися от гнева, расступилися.
Ох вы, воды, воды зыбучие,
Поднимитесь злой непогодушкой.
Ох вы, тучи, тучи черные,
Гряньте громом, божьей молнией.
Что не солнышко закатилось красное,
Закатилось в море темное безвременно, -
Государь наш батюшка преставился…
Не своею смертию кончился он,
От лихой руки злодейския.
То не буря по-над степью носится,
Клонит, клонит буйну ковыль-траву:
По Руси несется весть недобрая,
Клонит, клонит ужасом головушки.
Плачет мать-земля родимая,
Льются, льются слезы горькие,
Чаще дождичка осеннего,
Шибче Волги многоводной.
То не ваше ли деянье лютое,
Нехристи, отступники, безбожники?…
Все зазналися, возгордилися:
В небесах не нужно Господа,
На земле не нужно Царя-батюшки…
Плохо, плохо, братцы, коли детище
Поднимает руку на родителя!
Он разбил, разбил нам цепи проклятые,
Свободитель, охранитель благостный!
На кого покинул нас горемычныих!
За тебя ль мы не молили Господа
Со святыми Его угодниками:
Охрани его своей защитою,
Как хранил он нас своей царской милостью!
За грехи, знать, за великие
Покарал нас Господь казнью страшною!
Много, много горя, Русь, терпела ты,
Ты и это вытерпишь, родимая,
Ты снесешь и это горе лютое,
Только ввек оно не забудется,
Раною останется кровавою
На груди могучего богатыря,
Исполина Святорусского.

То не солнышко закатилося -
Государь наш батюшка преставился.

Это стихотворение, прямо-таки невозможное в контексте "канонической" творческой биографии Мережковского (сам он, гораздо позднее, оставит на страницах juvenilia характерное резюме: "Как я мог написать?") и, мягко говоря, далекое от художественного совершенства, очень показательно как человеческий документ, наглядно свидетельствующий о драматических метаморфозах души юного автора. Тихое обаяние детского сказочного мира с его добрым, нестрашным романтизмом завершается: история врывается в жизнь и творчество Мережковского – со всей ее суровой несправедливостью и кровью, с ее всегдашними двумя правдами, так очевидно и больно воплотившимися в его личной судьбе в "правду отца" и "правду брата". Чуть позднее он будет недвусмысленно склоняться на сторону последней, но во взглядах и принципах Сергея Ивановича, как теперь ясно, он тоже, несомненно, ощущал обаяние – то благородство консерватизма с его жертвенностью, чувством долга и высоким патриотизмом, отвергнуть которое без нравственного насилия над собой невозможно. История, жизнь и творчество вдруг переплетаются прямо на его глазах странным, неразрешимым образом, так что инвективы "плача", адресованные цареубийцам-народовольцам, рикошетом ударяют по самому родному и самому больному для него в это время:

Плохо, плохо, братцы, коли детище
Поднимает руку на родителя!

"Нехристь, отступник, безбожник", отринувший Бога и царя, "зазнавшийся и возгордившийся" – не его ли любимый брат Константин?

Плачет мать-земля родимая,
Льются, льются слезы горькие…

За этим ходульным, "лубочным" образом – реальные, обжигающие его душу "слезы горькие": он не может спать, слыша каждую ночь приглушенные рыдания Варвары Васильевны.

Кошмар этих дней многократным эхом откликнется в его будущих романах.

"…Петр выхватил плеть из рук палача. Все бросились к царю, хотели удержать его, но было поздно. Он замахнулся и ударил сына изо всей силы. Удары были неумелые, но такие страшные, что могли переломить кости.

Царевич обернулся к отцу, посмотрел на него, как будто хотел что-то сказать, и этот взор напомнил Петру взор темного Лика в терновом венце на древней иконе, перед которой он когда-то молился Отцу мимо Сына и думал, содрогаясь от ужаса: "Что это значит – Сын и Отец?" И опять, как тогда, словно бездна разверзлась у ног его и оттуда повеяло холодом, от которого на голове его зашевелились волосы.

Преодолевая ужас, поднял он плеть еще раз, но почувствовал на пальцах липкость крови, которой была смочена плеть, и отбросил ее с омерзением.

Все окружили царевича, сняли с дыбы и положили на пол.

Петр подошел к сыну.

Царевич лежал, закинув голову; губы полуоткрылись, как будто с улыбкою, и лицо было светлое, чистое, юное, как у пятнадцатилетнего мальчика. Он смотрел на отца по-прежнему, словно хотел ему что-то сказать.

Петр стал на колени, склонился к сыну и обнял голову его.

– Ничего, ничего, родимый! – прошептал царевич. – Мне хорошо, все хорошо. Буди воля Господня во всем".

…Чтобы хорошо писать – страдать надо, страдать!

В феврале – марте 1881 года пророчество Достоевского стало сбываться в жизни Мережковского.

Детство кончилось.

* * *

Два последних гимназических года многое меняют в жизни нашего героя. Его всегдашняя отчужденность от сверстников оказывается, наконец, преодоленной: возникают многочисленные знакомства, никогда, правда, не перерастающие в собственно дружбу,– особенность весьма любопытная, на которой стоит остановиться.

Всю свою жизнь – за одним только исключением, о котором будет сказано ниже, – он остается как бы органически неспособным к дружеской связи, подразумевающей обоюдный личный интерес и предельную личную же откровенность.

Мережковский почти никогда не позволяет себе откровений личного толка и в большинстве случаев остается если не глухим, то, по крайней мере, внутренне равнодушным к "личному" в жизни своих многочисленных знакомых. Представить его не то чтобы "сплетничающим", но даже сколь-нибудь живо интересующимся текущими обстоятельствами их быта– просто невозможно. Эта черта, вообще изначально симпатичная, в нем приобретает оттенок какой-то болезненности, тем более заметный на фоне традиционного русского тяготения к "разговорам по душам". Георгий Адамович, хорошо знавший Мережковского в последний, эмигрантский период его жизни, писал о безотчетной, инстинктивной непримиримости ко всякому проявлению русского дружеского "панибратства", даже самого невинного: "…Наши отечественные рубахи-парни и души нараспашку всех типов неизменно шарахались от него, как от огня". "У него не было ни одного друга, – подтверждает Зинаида Гиппиус. – Вот как бывает у многих, нашедших себе друга в университете, сохраняющих отношения и после. Иногда – реже – сохраняется даже гимназическая дружба. Но у Д‹митрия› С‹ергеевича› никакого "друга" никогда не было. Множество дружеских отношений и знакомств, но я говорю не об этом".

Однако, странно нечувствительный к личной человеческой близости, он обладает огромной способностью к близости интеллектуальной, способностью заинтересовать, увлечь, привязать к себе людей не бытовым, но, так сказать, "бытийным" обаянием. "…Среди нас Д. С. был центром, – продолжает Гиппиус. – Но отнюдь не был он тем, кого называют "душой общества". Никого он не "занимал", не "развлекал": он просто говорил весело, живо, интересно – об интересном. Это останавливало даже тех, кто ничем интересным не интересовался".

Уже в гимназии у него появляются не друзья, а "постоянные собеседники", проводящие многие часы в разговорах самого отвлеченного толка. В "Автобиографической заметке" Мережковский называет два имени – "очень благородного юношу" Ю. Н. Коррнбута-Кубитовича и Е. А. Соловьева, горячего поклонника Спенсера и Конта, убежденного скептика и материалиста (Соловьев станет впоследствии известным критиком и историком литературы, писавшим под псевдонимом "Андреевич").

Отголоски этих "философических бесед" проявляются в гимназических сочинениях Мережковского. Так, в работе о Ломоносове он явно бравирует "либеральной" терминологией: "Значение писателя для современной ему эпохи определяется той долей общечеловеческого развития и просвещения, которую он приносит с собой; он может и должен быть не только поэтом, почерпающим свое откровение из отвлеченной области чистой красоты, но вместе с тем общественным деятелем, передовым бойцом истины и добра; могущество нравственного влияния, сила пламенного слова – вот его оружие; им пролагает он, как доблестный герой, свободный путь себе и своим последователям сквозь глубокий мрак коснеющего невежества, предрассудков и зла". Это невинное философское "фрондерство" привлекало сочувственное внимание как одноклассников, так и учителя словесности Мохначева, у которого Мережковский становится "первым учеником". Впрочем, репутация "возмутителя спокойствия" вскоре подтверждается и еще более необычным образом.

В выпускном классе Мережковский увлекается молье-ровскими пьесами и организует кружок энтузиастов для постановки на гимназической сцене "Тартюфа". Он сам проводит регулярные заседания, на которых делает пространные доклады, разбирая характеры персонажей, причем в таком остро современном и обличительном духе, что "мольеровским кружком" всерьез заинтересовались… агенты тайной полиции. Времена были смутные, всюду мерещились террористические заговоры. В конце концов, любителей Мольера вызвали повестками в известное здание у Цепного моста, где они долго разъясняли соответствующим чинам, что их пристрастие к "Тартюфу" не ведет к ниспровержению существующего строя. Деятельность кружка пришлось прекратить, а его руководитель получил первый в жизни наглядный урок того, что в России "слово воистину есть глагол".

Но, конечно, главным, что делало Мережковского популярной фигурой в глазах одноклассников, являлась его причастность к "большой литературе": как уже говорилось, в 1880–1883 годах его стихотворения появляются в петербургской периодике. А для самого Мережковского вхождение в литературный мир было связано и с появлением в его жизни человека, который стал первым и единственным другом нашего героя.

Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто бы ты ни был, не падай душой.
Пусть неправда и зло полновластно царят
Над омытой слезами землей,
Пусть разбит и поруган святой идеал
И струится невинная кровь, -
Верь: настанет пора – и погибнет Ваал,
И вернется на землю любовь!

Эти строки стали настоящим "символом веры" для поколения Мережковского.

Автор стихов – Семен Яковлевич Надсон – начинал свое стремительное восхождение к вершинам славы. Начало 1880-х годов – время ослепительного расцвета его популярности. Выпускник Павловского военного училища, молодой офицер крондштадтского Каспийского полка, обладающий помимо литературного таланта удивительным обаянием и декламаторским даром, производил своими выступлениями в петербургских литературных аудиториях сенсацию. Его сравнивали с Лермонтовым. Его прочили в наследники Некрасова. В его честь устраивали балы и литературные вечера. Книга его стихов, появившаяся в 1885 году, получит Пушкинскую премию, разойдется за три месяца и будет многократно переиздана:

В больные наши дни, в дни скорби и сомнений,
Когда так холодно и мертвенно в груди,
Не нужен ты толпе – неверующий гений,
Пророк погибели, грозящей впереди.
Пусть истина тебе слова твои внушает,
Пусть нам исхода нет, – не веруй, но молчи…
И так уж ночь вокруг свой сумрак надвигает,
И так уж гасит день последние лучи…
Пускай иной пророк, – пророк, быть может, лживый,
Но только верящий, нам песнями гремит,
Пускай его обман, нарядный и красивый,
Хотя на краткий миг нам сердце оживит…

(С. Я. Надсон "В больные наши дни, в дни скорби и сомнений…")

В то время в Петербурге нельзя было представить студента первых курсов, гимназистки старших классов или курсистки, которые не знали бы наизусть почти всех стихотворений Надсона. Доверие и симпатия к молодому поэту (Надсон родился в 1862 году) были у юных читателей настолько велики, что, встречая в его новых стихах упоминания о болезни, страдании или скорой смерти, многие, не скрывая слез, рыдали над этими строками, как если бы получили известие о несчастии, случившемся с родным существом. "Сознание болезненного бессилия, разочарование в утилитарных идеалах, страх перед тайной смерти, тоска безверия и жажда веры – все эти современные мотивы Надсона произвели быстрое и глубокое впечатление даже не столько на молодое, сколько на отроческое поколение 80-х годов". Автобиографизм этого замечания Мережковского очевиден. Впечатление, вероятно, было настолько "быстрым и глубоким", что "новообращенный" поклонник Надсона решается на письменную исповедь. "…Он мне прислал полное отчаянья письмо, – вспоминал Надсон, – вообще, он мой брат по страданию: у нас с ним есть на душе одно общее горе, и я рад был бы, если б мог хоть немножко его поддержать".

Завязывается переписка, перешедшая затем в тесное личное общение, – и юный гимназический поэт надолго попадает под неотразимое обаяние личности Надсона ("Я очень счастлив на друзей, – признавался Семен Яковлевич, – куда я не появляюсь, я всюду создаю их себе в самое короткое время. Говорят, в моем характере есть что-то открытое, детское, что привлекает к себе"). "…Мир – прекрасен, и, конечно, одна из лучших вещей в нем – дружба", – заключает Мережковский одно из писем к Надсону, а в другом трогательно просит поэта писать почаще: "Вы знаете, Семен Яковлевич, как бесцветна и уныла моя жизнь, Вы знаете, как я дорожу возможностью хотя на минуту отвести душу в дружественной беседе". Впрочем, одними "дружественными беседами" их общение не ограничивалось. Надсон, будучи сам новичком на петербургском литературном олимпе, все же принимает деятельное участие в творческой судьбе своего нового знакомца, и именно в качестве надсоновского "протеже" Мережковский входит в круг "Отечественных записок".

Если публикации в "Живописном обозрении" могли составить Мережковскому "имя" лишь в довольно нетребовательном кругу родных и знакомых, разделявших обязательное для тогдашнего российского общества благоговение к "печатающемуся поэту", то появление его стихотворений в "Отечественных записках" являлось уже серьезной заявкой на признание и в "профессиональной" литературной среде. Журнал "Отечественные записки", основанный Павлом Свиньиным в 1818 году, с 1839 года, когда его возглавил А. А. Краевский, являлся одним из главных органов "большой" русской литературы. Здесь публиковал свои статьи Белинский. Здесь сотрудничали Герцен и Грановский. Здесь начинали Некрасов, Достоевский, Григорович, Панаев. Ушедший затем, после появления в 1846 году "Современника", "в тень" журнал переживает "второе рождение" в 1868 году, когда Краевский отдал его в аренду Н. А. Некрасову, М. Е. Салтыкову-Щедрину и Г. З. Елисееву. Очень скоро после этого "Отечественные записки" уже располагали таким списком авторов, который ставил их вне конкуренции среди литературной периодики этого времени. В литературном отделе "Отечественных записок", помимо Некрасова и Салтыкова, публиковались Ф. М. Достоевский, А. Н. Островский, Г. И. Успенский, В. М. Гаршин, Ф. М. Решетников, П. Н. Златовратский, П. Д. Боборыкин. Отдел критики представляли Н. К. Михайловский, А. М. Скабичевский, М. А. Протопопов. Внутренние обозрения писали Г. З. Елисеев и Н. А. Демерт. Ничего подобного этому "созвездию имен" не было ни в одном из русских журналов 1870-х годов. В первой половине 1880-х "звездный ряд" авторов существенно поредел и журнал клонился к своему концу, но авторитет его среди читателей продолжал "по инерции" оставаться исключительно высоким.

Мережковский с гордостью будет вспоминать, что ему довелось слышать "редакторский рык" Салтыкова-Щедрина, перемежающийся с судорожным, чахоточным кашлем. Но главным покровителем Мережковского в "Отечественных записках" стал секретарь редакции поэт Алексей Николаевич Плещеев, наставник и друг Надсона, весьма охотно откликнувшийся на просьбу последнего устроить еще одну "литературную судьбу".

С легкой руки Плещеева, который заведовал в "Отечественных записках" отделом поэзии, стихотворения Мережковского появляются в 1883–1884 годах на страницах последних номеров знаменитого журнала (в 1884 году он был прекращен). Плещеев же выступил с рекомендацией о включении Надсона и Мережковского в члены петербургского Литературного фонда. В маленькой квартире Плещеева, где Мережковский скоро становится "своим", бывал тогда весь литературный Петербург, и юный поэт впервые оказался в писательской среде, завязал первые "профессиональные знакомства". Однако главным и безусловным литературным авторитетом для него остается в эти годы Надсон.

Надсон, несмотря на весьма незначительную разницу в возрасте, оказывает сильное влияние на творческое самоопределение своего младшего друга; в частности, именно Надсону принадлежит открытие в Мережковском не лирического, а эпического дарования. Именно в это время появляются первые по-настоящему самостоятельные "баллады" Мережковского, своеобразные "рассказы в стихах", воскрешающие образы мировой истории и литературы, – стилизации из Тассо, Сервантеса, Данте:

Порой чета голубок над полями
Меж черных туч мелькнет перед грозою,
Во мгле сияя белыми крылами;

Так в царстве вечной тьмы передо мною
Сверкнули две обнявшиеся тени,
Озарены печальной красотою.

И в их чертах был прежний след мучений,
И в их очах был прежний страх разлуки,
И в грации медлительных движений,

В том, как они друг другу жали руки,
Лицом к лицу поникнув с грустью нежной,
Былой любви высказывались муки.

("Франческа Римини")

Присутствует в поэзии Мережковского этих лет и образ "поэта наших дней", в чертах которого без труда можно узнать Надсона:

Ты опоздал, поэт: твой мир опустошен, -
Ни колоса – в полях, на дереве – ни ветки;
От сказочных пиров счастливейших времен
Тебе достались лишь объедки…

Попробуй слить всю мощь страданий и любви
В один безумный вопль; в негодованье гордом
На лире и в душе все струны оборви
Одним рыдающим аккордом, -

Ничто не шевелит потухшие сердца,
В священном ужасе толпа не содрогнется,
И на последний крик последнего певца
Никто, никто не отзовется!

("Поэту наших дней")

Отголоски многочисленных разговоров и споров – подчас очень острых – угадываются как в надсоновской, так и в мережковской философской лирике. "Мы много спорили с ним о религии. Он отрицал, я утверждал".

Но было в отношениях этих юношей и нечто по-человечески большее.

"Он мой брат по страданью…"

В сохранившихся письмах Надсону настойчиво звучит мотив некоего "рокового недуга", угнетающего Мережковского в эти годы. В "борьбе с недугом" младшего поэта поддерживает и укрепляет пример старшего: Надсон, как известно, был болен наследственной чахоткой – отсюда и глубоко прочувствованный мотив страдания, столь ярко воплощенный в его лирике.

Назад Дальше