Я убежден, что вся поднятая Бубенновым мнимая проблема литературных псевдонимов высосана из пальца в поисках дешевой сенсационности и не представляет серьезного интереса для широкого читателя. Именно поэтому я стремился быть кратким в обеих своих заметках и не намерен больше ни слова писать на эту тему, даже если "Комсомольская правда" вновь пожелает предоставить свои страницы для недостойных нападок по моему адресу.
Прочитав это, я был почти уверен, что на том дело не кончится. Что Симонову непременно кто-нибудь возразит. Быть может, даже тот же Шолохов.
Но ответа не последовало. Последнее слово так и осталось за Симоновым.
Этот симоновский поступок казался тогда отчаянно смелым. И не только казался, но и был. Но эта его смелость не имела ничего общего с тем безумством храбрых, которое в годы своей романтической юности воспел Горький.
Не могу утверждать, что, прежде чем ринуться в драку с Шолоховым, Симонов проводил какие-то консультации наверху. Но что-то он, безусловно, знал.
Сейчас, после того как опубликованы его дневниковые записи тех далеких лет, мы можем говорить об этом с достаточной долей уверенности:
Когда начали обсуждать роман Ореста Мальцева "Югославская трагедия", Сталин задал вопрос:
- Почему Мальцев, а в скобках стоит Ровинский? В чем дело? До каких пор это будет продолжаться? В прошлом году уже говорили на эту тему, запретили представлять на премию, указывая двойные фамилии. Зачем это делается? Зачем пишется двойная фамилия? Если человек избрал себе литературный псевдоним - это его право, не будем уже говорить ни о чем другом, просто об элементарном приличии. Человек имеет право писать под тем псевдонимом, который он себе избрал Но, видимо, кому-то приятно подчеркнуть, что у этого человека двойная фамилия, подчеркнуть, что это еврей. Зачем это подчеркивать? Кому это надо? Человека надо писать под той фамилией, под которой он себя пишет сам. Человек хочет иметь псевдоним. Он себя ощущает так, как это для него естественно. Зачем же его тянуть, тащить назад?
Вот и вся моя запись по этому поводу. Добавлю, что Сталин говорил очень сердито, раздраженно, даже, я бы сказал, с оттенком непримиримости к происшедшему…
(Константин Симонов. "Глазами человека моего поколения. Размышления о И. В. Сталине")
Обсуждение "Югославской трагедии" Ореста Мальцева происходило в марте 1952 года, то есть - спустя год после дискуссии о псевдонимах. Но реплика Сталина ("В прошлом году уже говорили на эту тему") показывает, что его точка зрения на сей счет была и раньше хорошо Симонову известна.
Всё это Симонов, конечно, учел, вступая в спор с Шолоховым. И тем не менее, как я уже сказал, он и в самом деле проявил тогда недюжинную смелость. Ведь те, кто стоял тогда за спиной Бубеннова (и Шолохова), тоже что-то знали, на что-то рассчитывали.
Не может быть никаких сомнений, что истерическая газетная кампания по раскрытию скобок (то есть - тех же псевдонимов) не могла начаться, а тем более принять такой разнузданный и массовый характер без прямого одобрения "Хозяина".
А потом он сам же ее и прекратил.
Это был его стиль, его почерк. Он любил, дождавшись, когда лавина замысленного и развязанного им какого-нибудь очередного кровавого безумия дойдет до высшей точки, выступить, скажем, со статьей "Головокружение от успехов". И весь кошмар происходившего будет отнесен за счет так называемых перегибов ("Всегда у нас так, - будут почесывать в затылках честные глуповцы, - пошли дурака Богу молиться…"). А ОН - как всегда - в белом смокинге.
Отмена "перегибов", однако, ни в коем случае не указывала на отступление от "генеральной линии". И это прекрасно знали Бубеннов с Шолоховым, равно как и все те, кто стоял за их спинами. Но дальнейшего развития этот сюжет так и не получил, и обращаться за помощью к Эренбургу мне тогда, слава Богу, не пришлось.
Вскоре, однако, возник у меня другой повод для такого обращения. И тут я уж не преминул им воспользоваться.
* * *
Был у меня в начале 50-х такой дружок - Володя Файнберг. Он писал стихи. Горячие, искренние, а главное - "под Маяковского". Это последнее обстоятельство тогда очень меня к нему располагало.
Летом 1953-го - недавно умер Сталин и только что был арестован и расстрелян Берия - Володя сочинял очередную свою "маяковскую" лирическую поэму. И каждый день читал мне еще дымящийся, с пылу с жару, только что родившийся очередной ее кусок.
В одном таком очередном куске он занимался самобичеванием по поводу того, что душа его очерствела, стала холодна к чужому горю. Вот проехала, ревя сиреной, карета "Скорой помощи". Значит, у кого-то - беда! (Завидев "Скорую помощь", в не такие уж давние времена, мы, мальчишки и девчонки, скрестив два пальца - указательный и безымянный - повторяли: "Чур, не мое горе!") Так вот, проехала, значит, мимо "Скорая помощь", - писал в своей поэме Володя Файнберг, - а он - ничего! И дальше шли темпераментные - в духе Маяковского - саморазоблачения, самобичевания: как смеет он, поэт, быть равнодушным к чужому горю!
Выслушав этот пассаж, я сказал Володе, что все это как-то уж очень отвлеченно. И что же ему, всякий раз, как только услышит он сирену "Скорой помощи", так сразу - бежать куда-то, кому-то (кому?) на помощь… Нет, как-то несерьезно всё это. И вообще, сказал я, поэт, конечно, существо сверхчувствительное. Но эта его сверхчувствительность должна проявляться прежде всего по отношению к разным сотрясениям социального порядка. Болезнь, смерть - это бывало всегда. А писать надо о том, что происходит именно сейчас, в наши дни. Мы сейчас, говорил я Володе, живем на переломе истории. Тут такие события происходят, а ты - про "Скорую помощь".
И вот под влиянием этих моих разговоров Володя родил такие строки:
Пока
поэты
тупили перья,
Пока
о счастье
писали поэты, -
Со Сталиным
рядом
работал Берия!
А ты?
Ты ведь чувствовал
это!
Вот это мне понравилось. Берия в данном случае был - знак! Знак того, что не все было благополучно "в датском королевстве". И был тут даже прямой намек на то, что "Дания - тюрьма", как выразился о своей родине, может быть, даже с меньшими основаниями, чем могли бы мы это сказать о нашей, принц Гамлет.
Сейчас я уже не могу точно сказать, было ли для нас - для Володи Файнберга, сочинившего эти строки, и для меня, подтолкнувшего его к их сочинению, - имя "Берия" искренне исповедуемой нами персонификацией мучившего и угнетавшего нас положения вещей "в датском королевстве". Или (скорее всего, наверно, - именно так) это имя просто давало возможность выразить все наши социальные недовольства и тревоги в легальной форме.
Так или иначе, но что-то Володя в этих своих строчках выразил. Какой-то шаг к "рубежу запретной зоны" все-таки сделал. И это мне понравилось.
И тогда Володя сказал, что ему очень бы хотелось показать свои стихи Эренбургу. И спросил, не могу ли я ему в этом помочь.
Я мог.
Моя приятельница Лена Зонина - жена моего друга Макса Бременера - работала тогда у Ильи Григорьевича секретарем. И я попросил Лену. И она довольно легко устроила Володе эту встречу с классиком.
Прочитав Володины стихи, классик прежде всего осудил их несамостоятельность. Его в них больше всего раздражило как раз то, что мне в них нравилось: откровенная, нарочитая, каждой "лесенкой" демонстративно подчеркиваемая приверженность "школе Маяковского".
Свое отношение к этой приверженности Илья Григорьевич выразил коротко и ясно.
- Маяковский, - сказал он, - был трибун. Но у него была трибуна.
Этой блистательной репликой он, как говорится, закрыл тему.
А о нравящихся мне - главных, ключевых, как нам с Володей тогда казалось, - строчках его поэмы ("Рядом со Сталиным работал Берия") отозвался так:
- Почему - рядом? Вместе!
Сегодняшний читатель, наверно, даже и не ощутит всей глубины пропасти, лежащей между этими двумя определениями: "рядом" или "вместе" - не всё ли равно?
Но для нас тогда в двух этих, казалось бы, не столь уж различных определениях заключались две разные - и не просто несхожие, а прямо противоположные - исторические концепции. Если угодно, даже - два противостоящих одно другому мировоззрения.
"Рядом" - это значило, что коварный враг, как это уже не раз бывало в истории нашей страны, пробрался в самое сердце партии, сумел втереться в доверие самого ее вождя. И творил свое черное дело. И все плохое, все страшное, что было в нашей жизни, - шло от него. А вождь - как был, так и оставался в ангельски чистых, незапятнанных белых ризах.
"Вместе" - это значило, что обо всех черных делах своего подручного Сталин знал. И не просто знал, а прямо поручал, приказывал ему их творить. Это значило, что Берия был орудием Сталина, послушным исполнителем его воли. Говоря попросту, это значило, что именно он, Сталин, а не какой-то там Берия, и был главным врагом народа.
Хотя к таким откровенным формулировкам я тогда еще был не вполне готов, эта откровенная реплика Эренбурга меня не больно шокировала. Вероятно, до конца в этом себе не признаваясь, я и сам предполагал нечто подобное.
А Лена Зонина, когда я передал ей благодарность Володи и - с его слов - коротко изложил этот его разговор с Ильей Григорьевичем, озабоченно нахмурилась: "Ох, не надо бы ему так откровенничать с каждым…"
Когда я сказал, что Володя не каждый, что я ручаюсь за его порядочность, она ответила, что за порядочность своего подопечного я, может, и могу поручиться, но могу ли с той же уверенностью поручиться, что он эту информацию о своем разговоре с классиком не понесет дальше.
И вообще, добавила она, Илья Григорьевич несет такое чуть ли не в каждом разговоре с совершенно не знакомыми ему людьми, за которых уж и вовсе никто не может поручиться.
В общем, Лена была недовольна своим шефом. А мне это беспечное его поведение, за которое она его журила, как раз понравилось.
Я и до этого часто разговаривал с Леной про ее шефа. И в тех ее рассказах поначалу мне рисовался не очень привлекательный образ.
Вот, например, послал он ее как-то по каким-то своим делам в Гослит. У нее на это задание шефа ушло чуть ли не полдня. "Где вы были?" - раздраженно спросил он, когда к концу своего рабочего дня она наконец появилась. "Как - где? Я ездила в Гослит, вы же знаете", - недоумевая, ответила Лена. И была очень обижена, когда он в ответ, недоверчиво хмыкнув, пожал плечами, словно бы не поверив, что она говорит правду.
- Понимаешь, - жаловалась она мне, - когда ему самому надо по тем же делам съездить в Гослит, он садится в машину. Десять минут - и он уже там. И сразу перед ним распахиваются все двери. Котов (тогдашний директор Гослитиздата) сразу его принимает, в две минуты решает все его дела, и через полчаса он уже дома. Он не понимает, не может понять, что мне, чтобы добраться до Басманной, надо долго мерзнуть на остановке, дожидаясь троллейбуса, а потом часа полтора сидеть в приемной у Котова, ждать, когда наконец тот соизволит меня принять.
Позже - уже в иные годы - нечто похожее, и тоже жалуясь, рассказывала мне об Эренбурге жена Бори Слуцкого Таня.
Таня тогда уже была больна своей неизлечимой болезнью, и ей лучше было жить не в Москве, а где-нибудь за городом. И вот она позвонила мне и спросила, нельзя ли снять какую-нибудь дачку (комнату с террасой) в том дачном поселке, где, как она знает, уже много лет подряд снимаем дачу мы.
- А зачем это вам? - удивился я. - Ведь ты совсем недавно мне говорила, что вы живете на даче Эренбурга.
- Да, - подтвердила Таня. - Живем. Но это нам не по карману.
- То есть как? - еще больше удивился я. - Не хочешь же ты сказать, что Эренбурги сдают вам дачу за деньги?
- Нет, - сказала Таня. - Никаких денег они с нас, конечно, не берут. Но там ведь у них как поставлено. Как только подъезжает Илья Григорьевич с Любовь Михайловной к даче, в доме гаснет свет. Илья Григорьевич говорит Любовь Михайловне: "Дайте им там, сколько они хотят, но чтобы свет был". Любовь Михайловна дает, и свет загорается. В результате этот человек, который там у них отвечает за то, чтобы свет всегда был, и вообще, чтобы все было в порядке, выстроил себе рядом с эренбурговской свою дачу, побогаче, чем у Эренбургов.
Это, как я уже отметил, мне Таня рассказывала уже в иные, более поздние времена. Но именно вот такой образ капризного, избалованного барина возникал и в рассказах Лены Зониной, когда она, бывало, делилась с моим другом Максом, а заодно и со мной, впечатлениями о какой-нибудь очередной причуде "старика", как она его называла.
"Старика" она, однако, любила, и говорила, что работать с ним - легко. Несмотря на вечную свою скептическую, даже какую-то брезгливую усмешку, а также вопреки всем этим своим причудам избалованного, капризного барина, в общении с ней был он покладист, добродушен, снисходителен.
Ну, с Леной-то оставаться добродушным и снисходительным ему было нетрудно. Лена была отличным работником: четким, деловитым, никогда и ничего не забывающим. Не то что Наташа (Наталья Ивановна) Столярова, сменившая Лену на этом посту.
Про нее шеф рассказывал, добродушно посмеиваясь, что однажды, придя на работу, она обратилась к нему с таким вопросом:
- Илья Григорьевич, напомните мне, пожалуйста: о чем вы просили меня сегодня утром вам напомнить?
Но Илья Григорьевич и к ней был снисходителен, терпел и легко прощал чудовищную ее безалаберность, и обычное-то общение с ней делавшую довольно затруднительным, а уж при исполнении ее секретарских обязанностей, я думаю, совсем невыносимую.
Тут, правда, могло играть роль то обстоятельство, что Наташу он знал девочкой: она была подругой его дочери Ирины, они вместе учились в той французской школе, о которой Ирина написала свою первую книжку. Да и последующую Наташину судьбу он тоже, наверно, учитывал: вернувшись из Франции на родину, она почти сразу угодила в пасть ГУЛАГа, и оттрубила там немалый срок. Так что причин для снисходительного отношения к ее слабостям у Ильи Григорьевича было много. Но не каждый стал бы считаться с этими причинами.
Это все - повторяю - я узнал позже, уже в иные времена. Но и раньше, из рассказов Лены Зониной, у меня тоже сложился все-таки скорее обаятельный образ ее шефа. Даже эти барские его повадки, когда она нам о них рассказывала, в ее освещении выглядели, скорее, мило. Что ж, в конце концов, имеет право. Заслужил. Не толкаться же ему наравне со всеми в приемной у директора издательства. Не хватало еще, чтобы Эренбург целый час дожидался, пока какой-то там Котов соизволит дать ему аудиенцию.
Так-то оно так, думал я, выслушивая эти Ленины доводы. Но ведь он - писатель. Как можно быть писателем, отгородившись такой стеной от жизни, которой живут его герои? Позабыв о том, как мерзнут они на трамвайных и автобусных остановках и толкутся в очередях, часами просиживают в приемных у разных мелких начальников, да так и уходят ни с чем, несолоно хлебавши.
Вот поэтому-то так бледны, - думал я, - его романы. Поэтому и образы его постоянных героев такие схематичные, безжизненные: в каждом романе непременно какая-нибудь ткачиха, заливающаяся слезами над страницами "Анны Карениной", и такой же - из романа в роман кочующий - рабочий парень, заходящийся восторгом от стихов Пастернака. Поглядел бы он на этих ткачих и на этих рабочих парней в натуре!
Все эти свои - как теперь принято выражаться, амбивалентные - ощущения я высказал и Володе Файнбергу, когда он делился со мной своими впечатлениями о встрече с живым Эренбургом. Но Володя от "старика" был в восторге, и, слушая его, я не то чтобы ему позавидовал, но, грешным делом, подумал, что ведь мог бы не только ему, но и себе - через ту же Лену - с легкостью устроить такую же встречу. Может быть, даже мне удалось бы сойтись с Эренбургом поближе, чем это вышло у Файнберга. А поводов для знакомства нашлось бы сколько угодно.
Сейчас я уже не помню, почему, с такой легкостью обратившись к Лене с просьбой устроить встречу с ее шефом Володе Файнбергу, попросить ее устроить такую же встречу и мне тоже я постеснялся. И так с Ильей Григорьевичем тогда и не познакомился.
Познакомился я с ним позже и совсем при других обстоятельствах.
3
В конце 1959 года я стал работать в "Литературной газете".
Меня позвал туда мой старый литинститутский товарищ Юра Бондарев, ставший там членом редколлегии и редактором отдела литературы. А его пригласил сменить на этом посту Михаила Алексеева новый главный редактор "Литературки" Сергей Сергеевич Смирнов ("Брестская крепость").
Предшественником Сергея Сергеевича на этом посту был Всеволод Кочетов.
Сегодня, наверно, уже мало кто помнит этого литературного деятеля той эпохи. А тогда это был - человек-символ. Символ сталинистского реванша, знак очередных заморозков, сменивших первые робкие лучи оттепельного солнышка.
До назначения в "Литгазету" он возглавлял ленинградское отделение Союза писателей. Но на очередном отчетно-выборном собрании ленинградцы его с треском провалили. И тут какие-то влиятельные "наследники Сталина" перетащили его в Москву, и даже с повышением. (Должность главного редактора единственной на всю страну "Литературной газеты" была, конечно, и рангом повыше, а главное - куда важнее, чем должность руководителя областной - хотя бы и ленинградской - писательской организации).
Это новое назначение Кочетова было встречено сразу же сочинившейся кем-то эпиграммой:
Живет в Москве литературный дядя.
Я имени его не назову.
Скажу одно: был праздник в Ленинграде,
Когда его перевели в Москву.
В Ленинграде был праздник, а в Москве - траур. Да и не только в Москве: "Литгазета", как я уже сказал, определяла литературную политику государства на территории всего Советского Союза. А уж какой будет эта политика при Кочетове, стало ясно сразу.
Почти сразу же начались увольнения и уходы "по собственному желанию". В короткий срок газету покинули десятки сотрудников, и в числе первых были, конечно, самые яркие, самые талантливые. Среди тех, кого уволили или вынудили уйти, были и литераторы, имена которых уже кое-что значили тогда в литературе: Анатолий Аграновский, Владимир Огнев, Василий Сухаревич, Анатолий Бочаров, Нина Игнатьева.
Александр Лацис, заведовавший отделом фельетонов, увольняясь, сказал:
- Я подсчитал: я двадцать третий.
На смену ушедшим пришли люди, не умевшие не то что писать, но и просто выправить статью, нуждавшуюся в редактуре.
Кочетовский смерч сметал не только рядовых сотрудников.
Демонстративно объявили о своем выходе из редколлегии писатели Валентин Овечкин и Всеволод Иванов.
Прощаясь с остающимися сотрудниками, с которыми у него сложились добрые отношения, Овечкин сказал:
- Вам, ребята, я не завидую, а сам я в эту "кочетовку" больше ни ногой.
Все это было, конечно, из рук вон худо. Но еще хуже было другое.
Эту тактику "выжженной земли" Кочетов ведь распространил не только на вверенный ему коллектив. Кочетовские "лучи смерти" действовали не только внутри газеты, но и далеко за ее пределами.
В короткий срок этот "литературный дядя" оттолкнул от газеты всё талантливое, всё живое, что было тогда в нашей литературе, всех лучших тогдашних российских писателей превратил в заклятых ее врагов.