Встречи в зале ожидания. Воспоминания о Булате - Яков Гройсман 10 стр.


Когда мы пригласили Булата на вторую звукозапись (это делалось сообща, от имени всего маленького замечательного музейного коллектива), мы позвали своих друзей и знакомых, так что было, наверное, человек тридцать – сорок. И Булат несколько недоуменно сказал: "Меня приглашали на звукозапись, а тут получается вечер" (хотя это было днем), – в общем, он выразил некоторое неудовольствие. Но всё было хорошо, и он спел ту программу, которую собирался спеть.

Закончил, похлопали. Он встал, собрался уходить… И тут я совершил невольную ошибку, и получилась бестактность: я перемотал на начало и включил на воспроизведение все три или четыре магнитофона, которые там стояли, стараясь показать Булату, как мы ценим его записи, – я как бы стал проверять качество звучания. И все магнитофоны запели разные песни Булата: я не везде домотал до начала. Началась ужасная какофония.

Булат съежился. Ему это было неприятно.

Это длилось всего несколько секунд, мгновение. Я бросился исправлять оплошность. Но Булат был человек вежливый и не стал особенно показывать свое огорчение, на его общении с нами это никак не отразилось. Однако осадок от неуместности этого аттракциона у меня остался.

Все столпились вокруг него, потом проводили до выхода, кто-то побежал за такси – тогда это было просто. Но все-таки несколько минут надо было подождать. Наступила неловкая пауза: восторг свой все уже ему выразили. Его снова, довольно робко, обступили, но он был уже какой-то задумчивый, рассеянный….

Это была ранняя весна – апрель, наверное, или март. Было уже очень тепло. Снега еще много, но солнце очень яркое.

И вот мы стоим на крылечке, и я снимаю эту группу раз, два, три… Всё, уже пленка кончилась. Я проворачиваю ее, срываю с перфорации (фотограф, снимавший до эпохи "мыльниц", поймет, о чем речь) – и делаю еще один, самый последний кадр, половинку….

И эта половинка оказалась самой лучшей.

Там Булат – крупным планом на фоне типичного московского дворика… Весенний день, тающий снег… Я потом всегда называл этот кадр "Мартовский снег".

Однажды я ездил к Булату в Шереметьево договариваться о его выступлении на вечере поэзии. Поскольку это было официальное поручение, я поехал к нему на такси. Булат подробно объяснил мне, как его найти, какая у него дачка, с какого края, так что я сразу остановился именно там, где нужно. Вошел в его дом – и меня удивила какая-то пустота комнаты: тахта, пара стульев, журнальный столик – и больше ничего.

Всё было быстро, по-деловому обговорено.

Вообще с Булатом долго не засидишься.

И, видимо, как-то желая сгладить то, что так сухо, по-деловому меня принимает, он вдруг подарил мне галстук – красно-серый с косым рисунком – и, как бы извиняясь, сказал: "Вот, мне поляки подарили, а я галстуков не ношу".

Галстук этот потом долго у меня висел на каком-то почетном месте.

В последнее время некоторые говорят: "Вот возник культ Булата". Но ни у меня, ни у моих друзей "культа Булата" никогда, как мне кажется, не было. По-моему, этого и сейчас нет, и тогда не было. Была всеобщая симпатия к нему, необходимость в нем, но культа – нет.

Да, многие сохраняли билетики, программки, афиши (в тех редких случаях, когда они были), – но просто как воспоминание о приятной встрече. Я и сам, помню, стащил афишу из библиотеки Дома литераторов. Наверное, это была афиша одного из первых его больших сольных вечеров.

По-видимому, в те же весенние месяцы 1961 года состоялось и его выступление на Химфармзаводе. Помню, что Булат после выступления попросил вынести гитару: он не хотел выходить с ней в руках. Такси подъехало, надо сделать всего несколько шагов от дома до такси – и все-таки он попросил кого-то гитару у него взять. Он не хотел выглядеть человеком, несущим в руках гитару…

Я не могу точно сказать, когда Булат был у меня дома. Думаю, что это был тоже 61-й год, глубокая осень, так как уже холодно было на улице. Моя жена Люся его спросила: "А как иностранцы относятся к вашим песням?" Он говорит: "Ну, иногда им что-то переводят, тогда они понимают, а так, вообще…" – ответил как всегда уклончиво. Он никогда не говорил о том, что все в восторге. И тут же сказал: "Вот, сейчас две пленки поехали в Париж…"

Когда биография Булата будет так же изучена, как, допустим, биография Маяковского или Есенина, будет составлена хроника – день за днем, тогда, наверное, и станет известно, когда уехали в Париж две пленки. Тогда можно будет установить точную дату этого выступления.

Это не было вечеринкой – просто собрались послушать Булата и записать его. Булат приехал ко мне, потому что я специально для записи купил магнитофон "Днепр-3" – огромный, деревянный, прекрасный.

Булат тогда еще записывался редко. На пленке сохранилось – он спрашивает: "Лёва, интересно, а вот как свист – получился?"

Первая пластинка Окуджавы была издана в Англии фирмой "Flegon records" примерно в 1965 году. В нее вошли 18 песен. Технически записи не очень высокого качества, они были переписаны с магнитофонных лент московских и ленинградских домашних магнитофонов. Немного погодя без ведома Окуджавы и самой английской фирмы пластинка была переиздана в Америке.

Английский издатель возбудил судебное дело, но так как законодательство в области грамзаписи еще было слабо разработано, это кончилось ничем.

Насколько мне известно, особо широкого распространения эти пластинки не имели, тиражи их были сравнительно невелики. Никаких рецензий о них я не видел. Кто-то мне говорил, что один экземпляр этой пластинки привезла Булату из Англии Анна Ахматова.

Судьба польской пластинки сложилась счастливее.

В Польше имя Окуджавы стало известно уже в самом начале 60-х годов. Его песни печатались в журнале "Новая культура", газете "Политика", звучали по радио и телевидению, повесть "Будь здоров, школяр" была переведена очень быстро и уже в 1962 году опубликована в альманахе "Творчество". Не раз писала об Окуджаве популярная газета "Штандар млодых".

Одним из переводчиков Окуджавы и активным его пропагандистом стал варшавский литератор Витольд Домбровский. Он и составил пластинку, сам перевел несколько песен Окуджавы и привлек к этой работе других поэтов. Когда я был у него дома в Варшаве (его адрес мне дал, вероятно, Булат) он рассказал, что и в рождении замысла, и в процессе создания пластинки принимала участие замечательная писательница, большой друг Булата Окуджавы – Агнешка Осецка.

Пластинка имела большой успех и в Польше, и у нас (в Москве и Ленинграде я не раз встречал ее переписи), и, главное, она впервые показала, что песни Окуджавы в принципе могут хорошо исполняться актерами, а не только автором, но для этого нужна бережность, внимание к авторской трактовке, влюбленность в эти песни и большое мастерство.

Пластинка доказала и то, что песни Окуджавы отнюдь не только своеобразный "способ исполнения стихов", как о них говорил Антокольский, и эту фразу не раз повторял на своих концертах и сам автор, а песни Окуджавы имеют самостоятельную музыкальную ценность.

Позже в Кракове будет издан первый в мире сборник песен Окуджавы (с параллельным русским и польским текстами и нотами), а в Варшаве выйдет еще одна пластинка песен в исполнении Анеты Ластик.

Когда я был в Польше, мне говорили, что в одном из краковских костелов среди других песнопений не раз звучала окуджавская "Молитва", а в сезоне 1976–1977 гг. в эстрадном театре, который называется "В старой Пороховне", шло эстрадное поэтическое представление по песням Окуджавы.

По повести Окуджавы "Мерси, или Похождения Шипова" в Польше (так же как и в Ленинграде и в Риге) был поставлен водевиль. Сняли поляки и документальный фильм об Окуджаве.

Одну из лучших своих песен Окуджава посвятил польской поэтессе Агнешке Осецкой. Эта песня заключает первую польскую пластинку. Там все песни поют польские певцы и актеры и только одну, вот эту, поет сам Окуджава.

Для постановки пьесы Осецкой "Вкус черешни" в "Современнике" Окуджава перевел несколько ее песен и написал к ним мелодии. Они были очень хорошо оркестрованы Максимом Дунаевским.

Спектакль, по-моему, был прекрасный, замечательно играл Даль и очень хорошо Козелькова. Премьера прошла с большим успехом.

А немного погодя сцены из этого спектакля должны были играться в клубе МГУ. Там был и Окуджава, и когда в последний момент выяснилось, что Даль не приедет, Окуджава, спасая положение, вышел на сцену и спел с Козельковой три песни из спектакля.

Первый раз я слушал Окуджаву в сопровождении оркестра. Даже не оркестра, а инструментального ансамбля, и еще раз утвердился в своем мнении, что Окуджава прекрасный музыкант: вот так, без репетиций, с ходу, спеть с чужим ансамблем песни (пусть даже свои) может только человек очень музыкально одаренный. И как же я благодарил судьбу за то, что у меня с собой был магнитофон! Правда, запись из зала, примерно с пятого или шестого ряда, не могла получиться особенно качественной, но всё же она была сделана!

Целую серию выступлений Булата и других хороших поэтов организовала замечательная женщина Эмма Динерштейн. Она была профессиональным менеджером, как теперь говорят. А тогда это называлось – культорг.

Она приходила в какое-то учреждение, где была плохо поставлена культурная работа, и говорила, что берется это сделать. Ей говорили – да-да, пожалуйста, мы очень рады. И она приглашала поэтов, с которыми была хорошо знакома, и устраивала битковые сборы.

После этого начальство вызывали в райком партии, начинались разборки, Эмму увольняли – и она шла в другой клуб.

Вот так она организовывала вечера на автозаводе, в Московском университете и Бауманском училище…

Вечера были чем-то похожи: все они устраивались в закрытых институтах, и залы всегда переполнены. Вечера проходили с огромным успехом, шли на грани возможного и дозволенного.

Особенно мне запомнился вечер в МВТУ, потому что Булат там очень интересно рассказывал о своей большой поездке в Австралию. Интереснейший эпизод был в его рассказе об Индонезии, где только-только кончилась очередная война. По улицам, где они проезжали, как рассказал Булат, двигались войска, а вместе с ними и семьи, поэтому на стволах танков сушились пеленки.

Записывая в музее Маяковского гостей и больше всего поэтов (я не помню ни одного прозаика), я спрашивал всегда по долгу службы: а как вы относитесь к Маяковскому? И конечно, все говорили, что замечательно, восторженно.

Вообще Маяковский тогда, в конце 50-х – начале 60-х, был одним из главных действующих лиц литературной жизни. Тогда впервые было опубликовано предсмертное письмо Маяковского, тогда начало выходить его собрание сочинений, только тогда обратились к раннему Маяковскому и к его сатире.

Я помню, каким огромным событием в те годы была постановка "Бани" в Театре сатиры: ее запрещали, потом все-таки разрешали – и как она актуально звучала!

Маяковский был одной из центральных фигур литературной жизни, поэтому все охотно о нем говорили. Евтушенко написал потрясающие стихи: "Браунинг Маяковского". Когда он читал, это казалось крамолой, потому что браунинг должен был стрелять вот сейчас – в тех мерзавцев, которые мешали нашей жизни.

Все охотно отвечали. Не ответили мне два человека: Булат Окуджава и Михаил Светлов.

Вернее, Окуджава ответил как-то уклончиво.

Потом, уже много лет спустя, я с ним не раз заговаривал о Маяковском, и он не поддерживал разговор, говоря: "Это фанатик". Для него он уже больше не существовал, хотя, как я потом узнал, у него были стихи, написанные под влиянием Маяковского. Я даже могу сказать, какие стихи он больше всего любил: наибольшее впечатление на него произвела поэма "Человек", это несомненно.

И точно так же не стал говорить банальностей о Маяковском Михаил Светлов.

Это было очень интересно – он вспомнил, что был в этом доме в гостях у Маяковского и, вместо того чтобы говорить, какой это был великий поэт, стал рассказывать о том, как угощал Маяковский: "А вы знаете, как он угощал? Он купил целое колесо сыра, и каждый гость отрезал. Маяковский потом доедал целую неделю".

А дальше он сказал: "Я писал под всех (тут тоже общее с Булатом) – есть стихи, написанные под Блока, под Надсона даже, но под Маяковского я никогда не писал, хотя Маяковский, сколько я себя помню, был знаменем моей поэзии. А когда подражают Маяковскому, это похоже на ветчину в витрине, нарисованную ветчину: ветчина больше, чем настоящая, но кушать ее нельзя".

Этих двух людей, Булата Окуджаву и Михаила Светлова, объединяло еще одно примечательное качество: на их вечерах люди в зале на глазах становились лучше, добрее, красивее.

На одном из вечеров Булата Володин так сказал, обращаясь к залу: "Какие у вас сейчас красивые лица, постарайтесь подольше их такими сохранить!" (цитирую по памяти).

В 64-м году я уже работал в Бюро пропаганды Союза писателей, создавал там фонотеку. Это оказалось необычайно интересным – я записывал моих любимых поэтов, Самойлова, например. Он читал очень ярко – молодо, задорно…

Записывал вечера в Доме литераторов, в Политехническом, в Библиотеке имени Ленина. Масса вечеров проходила не только в Москве, но и в Ленинграде. Когда в мае 65-го года я ездил туда на вечер журнала "Москва", то записал в Комарове Ахматову.

Досадно, что в то время, когда я уже там работал, в ЦДЛ прошел один интересный вечер, на котором я не был: может быть, единственный, где вместе выступали Булат Окуджава и Новелла Матвеева.

Иногда возникали некоторые шероховатости, как, например, в Иванове.

Поездка в Иваново состоялась поздней осенью, было уже холодновато, ноябрь, наверное. И поездка эта была не самая парадная.

Ехало человек пятнадцать под предводительством Бровмана – известный критик, он возглавлял эту делегацию. Ехал и Ляшкевич, наш начальник Бюро пропаганды.

Там, в Иванове, разбили, как обычно, нашу большую группу на несколько, и поехали кто куда по два-три человека выступать перед трудящимися.

Я был в Гусь-Хрустальном и видел, как выдувают стекло: это каторжная работа, горячий цех, очень тяжелый труд. Может быть, иначе и нельзя? Нам дарили какие-то изделия из стекла, и я привез оттуда отходы, очень красивые куски стекла.

Потом были мы на текстильных комбинатах, нам показывали достижения ивановских ткачих.

И – огромный вечер в театре.

Булата спросили о том, как он относится к Солженицыну. Булат ответил кратко, но положительно, что было тогда не принято. Я не помню, в связи с чем был этот вопрос и что тогда обсуждалось. Какой-то шепоток, ропоток по залу пробежал – но ничего страшного, съели.

Когда был прием, тут же, за кулисы, пришло какое-то городское начальство, и секретарь горкома очень почтительно с Булатом поздоровался, продемонстрировав свою личную приязнь.

Но гораздо существеннее то, что Булат пел, когда мы ехали туда.

Пел в темном купе. Почему-то не было света, только под потолком слабенькая лампочка, и Булат поет: "Летят утки".

Вот это было замечательно!

Еще один эпизод тех времен, у которого имеется совершенно четкая датировка, – возвращение выездной бригады из Саратова, где произошел большой скандал.

Говорят, что вел тот вечер Лесневский – вел задорно, с какими-то дерзкими нотками. Это и послужило началом скандала вокруг выступления бригады. Был там и Булат.

В местной прессе было опубликовано "письмо трудящихся", которое перепечатала газета "Советская Россия": вот-де гости вели себя плохо, плохо отвечали на записки и плохие стихи читали.

Организовал протест, конечно, обком, и довольно неумело. Потом члены партии – а ими были только Окуджава и Лесневский – в обкоме объяснялись.

Статья в газете "Советская Россия" называлась "Ловцы дешевой славы".

Она была оформлена как письмо в редакцию и подписана доцентом университета Юрко, студентом педагогического института, студентом политехнического института (передовая советская молодежь), а также плотником завода крупнопанельного домостроения, лаборанткой санэпидемстанции и другими…

Вот они пишут – не похоже ни на слесаря, ни на доцента:

"О сомнительной философской направленности творчества некоторых из наших гостей дает представление прочитанное Б. Окуджавой стихотворение "Как научиться рисовать". Поэт предлагает взять все краски – черную, белую, красную, зеленую – и смешать. Что получится из этого – покажет время, только оно, дескать, даст правильную оценку творчеству художника. "Да" и "Нет", размышляет Окуджава, отнюдь не зависят от земных людей. С этой созерцательной пассивной позиции поэт плодит массу всякой чепухи, вызывающей лишь недоумение".

Когда они вернулись в Москву, газета уже вышла, пришли и из обкома какие-то донесения. Был большой шум в Союзе писателей. Бюро пропаганды, организовавшее эти вечера, должно было на это как-то реагировать.

Ляшкевич, возглавлявший Бюро, отдал мне большую запись, сделанную саратовским радио, где были выступления, вызвавшие гнев властей. (А может быть, ее привез кто-то из бригады?) Пленку предполагалось прокрутить на заседании Бюро пропаганды, где всё это должно было обсуждаться.

И вот тогда Булат привел ко мне в фонотеку Гнеушева – он читал в Саратове свое стихотворение "Отцы и мертвецы", особенно возмутившее начальство. Даже не стихотворение, а одна фраза, которую Гнеушев читал то в одном варианте, то в другом.

Мы у себя в студии перезаписали его в более мягком варианте или, кажется, даже совсем без этой строфы – сделали замену, чтобы стихотворение приобрело менее вызывающий вид. И вставили в фонограмму.

Это был детский какой-то шаг.

Состоялось заседание художественного совета Бюро. Позже нам кто-то из молодых рассказал о том, что он там ввернул, что ведь "Правда" писала об Окуджаве. ("Правда" его только упомянула, но уже само то, что "Правда" о нем писала, было плюсом.)

Но фальсификация, сделанная по инициативе Булата, с его непосредственным участием так и не пригодилась. До демонстрации фонограммы на художественном совете дело не дошло. Начальство спустило всё на тормозах, поскольку обвинения были явно надуманными.

Дело было не в словах, а в тоне и некотором вольнолюбии, которое начали позволять себе литераторы.

Но не в интересах Союза писателей и Бюро пропаганды было раздувать скандал. Собрали еще заседание, вынесли некое постановление о том, чтобы строже подходить к формированию бригад, – что-то обтекаемое. Так что дело кончилось ничем.

Интересно, сохранилась ли та фальсифицированная пленка? Это был бы замечательный документ!

Назад Дальше