Сразу узнаваемый голос: тревожный, приковывающий к себе внимание, полный индивидуальных модуляций, то отрывистый, то ласково льющийся – переливающийся, как ручей, в унисон чередующимся гитарным арпеджио. Безупречные интонации. Точные акценты. Та сила воздействия при максимальной экономии средств, какая доступна лишь очень большим артистам и поэтам, поскольку артистическое начало неотделимо от поэтического дара.
Легко запоминающиеся, словно пунктиром прошитые, мелодии – стилистически единые и вместе с тем всегда разнообразные, настолько органично связанные со словом, что Шостакович на полушутливое предложение сочинить "настоящую музыку" на стихи Окуджавы заметил, что это не нужно. Жанр, в котором работает бард, не требует музыкального вмешательства извне.
Наконец, стихи, существующие не только в звуке, но и в книге. Романсовость поэзии Булата очевидна, однако в традиционных рамках он настолько изобретателен и современен, что исключает всякие сомнения по поводу своей новизны и неповторимости. Его романс не жесток, а благороден. Стих прост, но никогда не банален. Воображение не улетает за облака и в то же время романтически приподнято.
Что же касается его "каталитического" влияния на самодеятельную песню, то оно оказалось просто феноменальным. Пример барда сподвигнул многих взяться за перо и гитару.
В 1970 году судьба занесла меня в литературную студию "Магистраль", где, по слухам, у Григория Михайловича Левина занимался когда-то Окуджава. Так Левин стал как бы нашим общим учителем. Точней, учителей тогда у меня было двое: "практике" я учился у Окуджавы, а "теории" и "работе над ошибками" – у Левина, который возился с моими стихами порой самоотверженнее, чем я сам. К тому времени в моем багаже числились несколько тетрадей стихов и десяток песен. Их определяли как подражательные. Я огорчался, но не спорил.
Неожиданно со свойственной ему горячностью и категоричностью Левин встал на мою защиту:
– Нет! Булат идет от городского романса конца XIX века, а Алеша – от русской элегии начала XIX века. У них разные истоки.
Как-то в огромном, пустом зале ВИНИТИ – горстка "магистральцев" там просто растворилась – Окуджава исполнял "Батальное полотно" и некоторые новые песни. Тогда-то впервые процокала по воображаемым торцам царская лошадка, воздев "крылья за спиною, как перед войною…"
Холодок побежал по спине. Строка прозвучала пророчески.
Вскоре грянул Афганистан.
Не знаю, был ли у Булата Шалвовича дар провидца, только способностью к верным предчувствиям природа наделила его несомненно. Как струнка, подтянутый, тонкий, в легкой рубашке сбежал он со сцены, но, прежде чем успел "испариться", точно белое облачко, был окликнут мною. Я догнал его на лестнице; представился; сгорая от стыда, признался, что хочу показать стихи. Он дал телефон и попросил позвонить.
Через неделю я нажал кнопку искомой квартиры. Дверь отворилась, и посетитель почти одновременно увидел двух поэтов: хозяина дома, жестом приглашающего войти, и черно-белый портрет Пастернака на фоне горящей свечи.
В кабинете – старинный письменный стол с высоким "вольтеровским" креслом. Книжный шкаф. На полках – тисненные золотом фолианты биографий российских государей. На стене – самодельный ватман с их подробной генеалогией и цветными портретами – Окуджава работал в ту пору над исторической прозой. Разговор по моим стихам был кратким, подробного они и не требовали. Речь шла скорей о будущем. Булат Шалвович говорил о нем, как о чем-то совершенно решенном. Всё идет своим чередом. Не надо только торопить события. Я посетовал на то, что напечатать не удается ничего. "Погодите, придет время, и рукописи у вас еще просить будут".
Позже песня "Батальное полотно" ("Сумерки. Природа. Флейты голос нервный. Позднее катанье…") и роман "Путешествие дилетантов" дали мне повод для шуточного посвящения их автору: как в форме песни и в духе романа он мог бы рассказать историю Красной Шапочки.
В 1975 году в Софрине, под Москвой, в доме творчества кинематографистов проходило совещание молодых писателей. Оно собрало лучших поэтов и писателей в качестве руководителей семинаров и привлекло массу пишущей молодежи. Претенденты заранее сдавали рукописи. Я в число участников не попал. Левин позвонил Окуджаве, и тот ходатайствовал за меня, после чего оргкомитет приоткрыл дверцу "черного хода" для не принятого с парадного крыльца: без права жительства, столования и прочего. Только участие в семинаре Слуцкого и Окуджавы. Только!
Примчавшись из Москвы с утренней электричкой, я за четверть часа до начала первого обсуждения сидел в назначенном для занятий холле. Слуцкий вошел с тяжелой папкой рукописей и направился прямо ко мне:
– Вы кто?
Я представился и пояснил, как здесь очутился.
– Да-да… Я договорился. Всё в порядке, – подтвердил появившийся в дверях Булат, дружески мне кивнув, и Борис Абрамович удовлетворенно занял председательское кресло. Семинар вел именно он, а Булат ему как бы ассистировал. Тем не менее для каждого обсуждавшегося поэта он находил убедительные и доброжелательные слова. Лишний раз я убедился в том, что одаренный человек, как правило, судит точно и по-доброму.
Не помню, что и как я читал на своем обсуждении, волнуясь не меньше других. Окуджава тоже, видимо, переживал за меня, вышел из-за стола, стоял напротив, прислонившись к колонне, курил, едко щурясь от сигаретного дымка, стряхивал пепел в бумажный "фунтик". Борис Абрамович вначале недовольно посопел, но потом глаза его повеселели и он оживленно задвигался.
– Булат Шалвович, надо нам Алексея поддержать, как вы думаете? – спросил он, итожа обсуждение.
– Да, – отозвался Булат. – Что ж?.. Поэт состоялся.
Однако на издательские планы такие авансы, увы, не влияли. По тогдашним погодам рекомендации Слуцкого и Окуджавы могли сослужить скорей отрицательную службу, что и произошло.
А пока, осенью 75-го, полные надежд "семинаристы" толпятся в парке вокруг двух своих наставников. Откуда-то появляется фотоаппарат. Кто-то хочет сниматься, кто-то делает вид, что ему это безразлично. Последние предзимние листья хрустят под ногами.
Целый концерт, стоя на одной ноге, как цапля, поставив другую на стул, оперев о нее гитару, Булат Окуджава магнетически завораживал своим пением любые аудитории. В чем же таился секрет его дарования, вызывавшего такую обратную волну слушательской благодарности?
Разные люди, наверно, ответят на этот вопрос по-разному. Я сказал бы так. Однажды, адресуясь к молодым поэтам, Окуджава сравнил творческий рост личности с покорением "пирамиды". Ступени ее круты, их много, подъем тяжел. Наконец, вы достигли вершины.
Что дальше?
Остановка?.. Спуск?..
Нет, надо попробовать оторваться и воспарить. Если вы не сорветесь, если вы действительно воспарите, почувствуете себя в состоянии свободного полета, то это и будет то, что нужно.
В течение трех десятилетий наблюдали мы вольный полет Булата Окуджавы: рождение его стихов, песен, прозы. Хочется определить его магию как талант духовной свободы. Он всегда был неожидан. В стране самых разнообразных "пирамид", партийных, военных, хозяйственных, так напоминавших миру фараоновский Египет, как художник Окуджава не был иерархически привязан ни к одной, в том числе и к "пирамиде" собственного творческого восхождения. Он парил над землей. Однако его никогда не уносило в гибельную ионосферу в отличие от того ястреба из Коннектикута, которого воспел и оплакал Иосиф Бродский. Булат инстинктивно соблюдал меру высоты. Не падать и не зарываться в облака. Думаю, что поэзия была для него не самопожертвованием и, конечно, не работой, а скорей всего радостным и строгим служением. Пишется – пишу, не пишется – молчу. Но уж зато если пишется, то как дышится.
Известно, что уваровской – времен Николая I – формуле "самодержавие, православие, народность" русская интеллигенция постепенно нашла противопоставления по всем пунктам. Историк культуры Б. И. Успенский предложил следующую, по его мнению, исторически сложившуюся альтернативу официальной триаде: "оппозиционность, духовность, космополитизм".
Окуджава избегал открытых конфликтов с властью, но его скрытое сопротивление было очевидно всякому. Обиняками оно выражалось и в его песнях в форме умолчаний, отточий, обоюдоострой метафоры, как бы легкого сожаления. На концерте 1970 года он мог сказать: "А сейчас я спою вам одну такую дли-и-инную песню…" И пел вполне кратко. Это наводило на мысль, что автор вынужден что-то выпустить по цензурным соображениям.
А все-таки жаль, что порой над победами нашими
встают пьедесталы, которые выше побед…
Строчки опускались на концерте, но оставались в домашних магнитофонных записях, а значит, в нас.
Воспитанный атеистическим государством, Окуджава не был верующим, о чем честно сказал в стихах.
Искренность и глубина его светской духовности, граничившая порой с аскетической суровостью, стоила иного воцерковления. Тем более стоит она иных размашистых крестных знамений на каждую маковку в наше пристроечное время. И таким ли неверующим был житель Безбожного переулка, признавшийся в одной из своих самых проникновенных песен:
Ель, моя ель, словно Спас на крови,
твой силуэт отдаленный…
Я редко звонил Булату, не желая его беспокоить. Нечасто ходил на выступления. Но однажды в начале 90-х побывал на большом вечере в ЦДЛ. Концерт был, по-моему, очень удачным. Поэту аккомпанировал сын: чередования и дуэты гитары с капельно-деликатным роялем. Я написал об этом Окуджаве и вложил в конверт свою книжечку – поэму "Дашти Марго" (афганский реквием). Ответа и ждал и не ждал, хотя, по "агентурным" данным, книжка лежала у адресата на рабочем столе "под правой рукой". И вот 30 октября 1992 года почтамт проштамповал направленное мне письмо с "канделябром" розоватых заснеженных фонарей на белом поле…
В придирчивом к самому себе постскриптуме подчеркнуто слово "петь", а можно было бы с равным правом подчеркнуть и слово "старался". Большому артисту нет надобности стараться, выпевать свои стихи. Они сами поют за себя, а ему остается лишь экономно и точно интонировать свою самопоющуюся поэзию. Что он обычно и делал.
– Булат Шалвович, вы разрешили вам позвонить… Я хотел бы показать стихи.
– Приезжайте в субботу. Сможете?
– А куда?
– Доедете до "Речного вокзала"… Там будет такой кирпичный заводик…
– Какой?
– Кирпичный. Вы пойдете, не сворачивая, так, чтобы он оставался справа…
Звоню в дверь. Хозяин одной рукой открывает и приглашает войти, а другая рука у него занята. Угадайте – чем? Ну, конечно. В другой руке он держит, как мороженое, творожный сырок за 15 копеек, наполовину спустив бумажку и откусывая с уголка. Он смущается, как будто я застал его – человека взрослого – за занятием по-детски интимным: он играет в мороженое! А я, к собственной нечаянной радости, замечаю, что напрасно мнил себя изобретателем-одиночкой. Нет, рифма "творожного" с "мороженым" известна давно, но как хорошо, оказывается, бывает чувствовать себя таким банальным и таким неодиноким…
В доме Цветаевой в Москве – вечер памяти Бориса Чичибабина. Девять дней. Мы стоим с Булатом в задней комнатке и молчим. Так бывало. Хочется сказать многое, однако чувства, которые тобой овладевают, кажутся тебе недостаточными для того, чтобы выразить их вслух. И слова не находятся. Остается – молчание. Но оно не отчуждает, а странным образом сближает нас, и разговор как будто происходит, душевное движение возникает – только безмолвно.
Как много, представьте себе, доброты
в молчанье,
в молчанье.
К нам подходит Саша Аронов, почти весело говорит о своих злосчастьях, и мы улыбаемся… Почему? Может быть, оттого, что, и живых, и ушедших, нас связывает нечто, над чем судьба не властна, какое-то надмирное чувство родственной тебе души, пребывающей с тобой всегда, независимо от того, по ту или по эту сторону горизонта остаешься ты сам.
Теперь, когда нет Булата, я преувеличил бы, сказав, что с годами образ его лишь укрупняется в моей памяти. Нет. Распалась та "злоба дневи", что придавала такую остроту его песням; сложилось иное "зло", на которое не хватает ни их ироничности, ни их утешающего лиризма. Это Пастернак не знал, "какое, милые, у нас тысячелетье на дворе". А Булат знал не только какое тысячелетье, но и какой год, день, час, минута. Но вопрос: должны ли часы отягощать запястье поэта? Не приглушается ли собственный пульс их торопливым биеньем? Без них есть риск впасть в безвременье, но зато и есть шанс коснуться вечного. Впрочем, кто коснется, а кто нет, судить не нам. Это решает совсем иная инстанция, не имеющая отношения к нашим притязаниям на последнюю правоту. А пока время расставляет свои акценты, наша благодарность тому, кто бережно и неуловимо вызвал в нас то сокровенное, что наполнило душу музыкой любви и печали, сердечной радости и чистых упований.
Ни о чем я не вспомню сегодня, уволь,
лишь о том, что однажды, родное оплакав,
твое имя откликнулось в нас, как пароль,
и к Москве обернулся взволнованный Краков.
Мы и знать не могли, что нас ждет впереди.
Мы и ведать не ведали, кто к нам стучится, -
только каждый почувствовал: слева в груди
всколыхнулась какая-то райская птица.
Что-то было такое в повадке ее…
Воздух делался звонче и небо богаче,
в Бытие превращалось скупое бытье.
Мы ее полюбили, а как же иначе?
И когда угасал невесомый полет
и слова утешенья вдали замирали,
как под ласковый кров, укрывались мы под
крылья тайной надежды и ясной печали.
Эти струны, покорные певчим перстам,
этот голос, связавший земное и выси,
я ловил – не наслушаться – лившийся к нам
из последней вахтанговской правой кулисы.
Почему убывать не умеют года?..
Вот левкои, что были тобою любимы,
не смутись, подари их Марии, когда
к Ней, Светлейшей, тебя вознесут серафимы.
Лев Шилов
ИЗ ЗАПИСОК ЗВУКОАРХИВИСТА
Я люблю Булата. В этом я ничуть не оригинален. Меня не смущает, мне даже приятно, что его любят многие. И мне всегда хотелось, чтобы таких любящих было всё больше и больше.
Мне казалось, что я знаю какой-то волшебный камень и этого камня волшебного хватит на всех. И можно и нужно сделать так, чтобы как можно больше людей знали эти песни, радовались им, радовались ему, потому что его песни – это и есть он.
Однажды я плыл на большом теплоходе вдоль побережья Черного моря. Посадка была поздно вечером, всю ночь теплоход шел вдоль берега моря и на рассвете вошел в широченное устье Дуная.
Мне не спалось, и я встретил восход на палубе. Это было очень красиво. Ветра не было, вода была совершенно спокойной, почти как в озере, – полная тишина, только привычный уже стук корабельной машины, такое чмоканье…
Да, было очень красиво, но для полного счастья чего-то не хватало. Я побежал в каюту и достал из глубины чемодана, из-под рубашек, большую катушку с записями Окуджавы. Далеко не сразу, но разыскал радиста в его будке и попросил поставить эту пленку. Он даже не удивился, ничего не спросил – поставил.
Когда я опять вышел на палубу, было совсем светло – уже можно было включить музыку. И вот над этим широченным Дунаем, даже еще не Дунаем, а устьем его, зазвучал голос Булата.
Я не могу понять, почему мне было так радостно оттого, что весь огромный мир слышит сейчас Булата. Где-то подспудно у меня шевелилась мысль о том, что и за границей, в Румынии – ведь Дунай – это же пограничная река, – сейчас, в этот момент слышат Булата.
Я многое забыл, но вот эту картину я вижу почти как фотографию: огромный, неописуемо красивый водный простор, теплоход беззвучно скользит по этой почти зеркальной воде – и пространство, вдруг заполнившееся пением Окуджавы.
Это, наверное, один из самых счастливых моментов моей жизни.
Почему я был этому так рад – возможности дать слушать Окуджаву не только людям, но и этому огромному безлюдному простору? Не знаю, не понимаю.
Через много лет я от Булата же и узнал, что он примерно в те же годы был в том самом городке, к которому в конце концов причалил теплоход. А городок очень милый, называется – Вилков.
Булат о нем написал очерк "Город на ериках" и очень грустную песню-стихотворение "Как бы мне сейчас хотелось в Вилкове вдруг очутиться…" Песня до сих пор не очень известная. Ее мелодия впервые была положена на ноты и опубликована в песенном сборнике Окуджавы, который я имел честь и счастье составлять в начале восьмидесятых.
Прошу извинения за то, что буду говорить не только о Булате.
Для меня, как и для многих, Булат – часть моей личной жизни, центральная фигура моего восприятия литературной жизни тех лет. Булат – одно из значительнейших и прекраснейших действующих лиц "упраздненного театра" тех дней.
Итак, это было давно. Москвичи поймут, насколько давно это было, если я скажу, что тогда мимо Политехнического музея еще ходил трамвай. Он огибал музей, и его остановка была как раз напротив входа в Большую аудиторию. Никакого сквера там тогда не было, а всё это довольно большое место занимал огромный каменный дом с букинистическим магазином на углу. Короче говоря, это было в один из дней осени 1962 года.
Уже из трамвая я увидел густую толпу, милицию перед входом и понял, что попасть на этот поэтический вечер без билета будет непросто. Билета у меня не было, но был огромный, тяжелый магнитофон "Днепр-3". Подняв его на плечи и выкрикивая что-то вроде: "Пропустите технику!", я ринулся в самую гущу. И меня… пропустили. Другие (не такие нахальные) любители поэзии посторонились, а милиционеры мне даже помогли.
Так мне удалось не только попасть на этот замечательный, необычный вечер, но и записать на магнитофон выступления любимых поэтов: Ахмадулиной, Окуджавы, Слуцкого, Евтушенко, Вознесенского. Уже из перечня имен ясно, почему я называю этот вечер замечательным.
А необычность его состояла в том, что это был один из вечеров, который снимала киногруппа Марлена Хуциева для кинофильма "Застава Ильича".
В зале и на эстраде стояли прожектора и довольно громоздкая кинотехника. Шел вечер долго, часа четыре, а то и пять. И шел он несколько необычно: не было никакого доклада или вступительного слова, просто поэты один за другим читали стихи и отвечали на записки из зала. Почти каждый выходил на сцену по нескольку раз, только Светлов да еще Ахмадулина выступили по разу и были на сцене сравнительно недолго. Остальные же участники – там еще были Рождественский, Казакова, Поженян, кто-то еще – находились на сцене почти всё время.