Однако эта догадка с неизбежностью приводит к другой, антиномической возможности понимания повествовательного субъекта книги. Перевернем подзорную трубу другим концом, и вся книга окажется многоступенчатым произведением писателя Севастьяна Найта. Такой взгляд на книгу разрешает множество внутренних противоречий и неурядиц, в их числе и поставленные выше, в первом приближении, вопросы о труднообъяснимой чрезмерной осведомлености В. и о его мастерстве изложения (к тому же по-английски). Кроме того, этот взгляд удовлетворительно объяснил бы, каким образом В. во второй половине книги опытным путем проходит положения, которые сочинены "покойным Найтом" в своих романах, положения самим же В. так подробно изложенные и однако же незамечаемые им, когда он сам в них попадает. Из множества примеров приведу один из самых очевидных.
В. описывает, якобы со слов мисс Пратт, как летом 1926 года Клэр Бишоп приехала к Севастьяну на немецкое взморье, где он отдыхал, но не застала его: ему стало плохо с сердцем и он срочно уехал в Берлин к врачу, не известив ее. Безцельно гуляя по морскому берегу, она забрела в рощу позади пляжа, где вдруг ей показалось "будто какой-то немецкий гном <…> глядел на нее из-под повилики своими блестящими карими глазками". Севастьян возвращается, они вместе идут в ту же прибрежную рощицу, и ничего не зная о странном ощущении, охватившем здесь Клэр за день перед тем, он испытывает на том же месте совершенно то же жутковатое чувство, с теми же точно ассоциациями, что были у нее.
С этого времени в их отношениях образуется трещина, и состояние его сердца ухудшается в обоих смыслах слова. Спустя два года наступает кризис. Во время одной из частых теперь вспышек неуправляемого гнева Севастьян Лютеровым жестом швыряет об стену самопишущее перо, отказываясь принять "кроткого человечка" (как его называет в этом месте В.), которому сам же накануне назначил придти. Человечек этот вскоре появляется в повести Севастьяна "Оборотная сторона Луны" под именем г. Силлера: "Вы помните этого кроткого человечка", пишет теперь уже В., "самого живого из его персонажей… услужливого… с карими глазами… он ждет прихода поезда…". И когда позже по ходу действия в купэ В. появляется г. Зильберманн и предлагает свои услуги, глядя на него "своими яркими карими глазами", а потом умоляет его не идти по следу "этой женщины" потому что это "опасно и безполезно", то бодрствующий читатель не может не заметить прямой, почти дословной связи этих эпизодов и не призадуматься о ее значении. Однако сам В., снабдивший читателя всеми этими сведениями, как будто не видит этой связи вовсе. Кстати сказать, "Силлер" на шотландском наречии значит "серебро", т. е. то же, что немецкое silber в фамильи благодетеля В. "Слишком много предупреждений", говорит Herr Silbermann со вздохом, когда узнает от В. о смерти Севастьяна от сердечного приступа, "слишком много…" - он подыскивает нужное выражение, и В. подсказывает его: "…генеральных репетиций смерти".
Итак, сначала мы видим, как до странного необычный образ немецкого тролля проникает в воображение Севастьяна в важную для него минуту; как затем он воплощается в человечка, сидящего у него в передней во время припадка гнева (Клэр прервала его сочинение напоминанием о назначенном визите); как потом он делается персонажем в вымысле Найта, где ему отведена роль помощника путешествующих; и наконец, как он заново воплощается уже после смерти Севастьяна и появляется в купэ В., готовый безкорыстно услужить, предупредить, предохранить. Этот процесс поочередной неоднократной материализации и дематериализации действующего лица не имеет примера в литературе и ставит вопрос о повествователе как бы на эскалатор - подвижную винтовую лестницу.
6.
Со следующей ее смотровой площадки открываются новые возможности ответа на этот вопрос. В 14-й главе В. неожиданно признается, что у его розысков появилась "собственная магия и логика, и хотя я иногда поневоле думаю, что они постепенно превратились во что-то вроде сновидения, <…> где собственные мои фантазии вышиваются по канве действительности, я вынужден признать, что меня вело по верному пути, и что в своем изложении жизни Севастьяна мне нужно следовать этим ритмическим переплетениям". Затем идет мастерская реставрация первой любовной драмы Севастьяна в четырех актах, не уступающая лучшим страницам "Других берегов" Набокова, что, скажем опять, опровергает слова В. о том, что он новичок в этом деле и не владеет литературным языком, не говоря уже о технике композиции. Этот разсказ ему неоткуда было взять: его нет в книгах Найта, а Наташа Розанова, "дородная мать двоих сыновей", которая могла бы дать ему канву, никоим образом не могла бы помочь ему в воспроизведении этих лирических картин прошлого, с их восхитительными подробностями и изящными поворотами тем. Конечно, фразу "меня вело по верному пути" можно понимать фигурально, но создается ощущение, что В. приглашает поймать его на слове. Нет ли тут намека на то, что он только нажимает клавиши, в то время как дух Севастьяна указывает нужный подбор и порядок эпизодов и положений, всегда глядя через плечо своего единокровного брата, иногда же прибегая к диктовке?
Во второй части книги В. оставляет свои и чужие воспоминания и наблюдения и приступает к деятельным розыскам la femme fatale, тем самым сужая диапазон своих сведений и вообще понижая уровень повествовательной осведомленности и безопасной дистанции от предмета своего разследования. Пренебрегши предупреждением Зильберманна, В. попадает в сети Нины Лесерф, которая в высокой степени обладает техникой предварительного обезболивания места укуса. Во время ее невыносимого театрально-тривиального монолога (не следует забывать - им же пересказываемого) он не замечает его пошлейшей патоки ("сердце женщины не воскресить никогда"), ни жестокого уничижения его брата, но замечает ровную матовую бледность ее кожи и отличный парижский выговор. В свой следующий визит он уже до того опьянен, или вернее отравлен, что не способен узнать в ее резких переходах от мрачности к веселью ту самую черту, которую он только что подметил у бывшего ее мужа Речного (а тот, возможно, у нее перенял эту манеру или свойство темперамента). Здесь опять бросается в глаза уже отмеченная повествовательная компликация: В. как будто забывает написанное им ранее, как будто никогда не перечитывает раз написанного, а в то же время подталкивает "деятельного" читателя именно перечесть и сопоставить одно с другим, и сделать из этого сопоставления выводы. На один миг, когда Нина, подобно Грушеньке Светловой в ее первом поединке с Катериной Ивановной, отбросив игру наносит В. быстрый удар, он на минуту трезвеет и понимает, как далеко зашло дело (и описывая эту минуту, он как будто дает понять, что тут не обошлось без вмешательства духа Севастьяна), но вскоре опять поддается ее гипнозу.
Другое важное вторжение из иного мира можно различить в конце 8-й главы. В. перебегает на другую сторону улицы, чтобы поговорить с Клэр, и тут вдруг понимает, что она на сносях и поэтому задуманный разговор о Севастьяне невозможен. Чтобы как-то объяснить, для чего же он (ею неузнанный) остановил ее, он, "с возмутительным присутствием духа" подает ей первое, что попалось ему в кармане, - ключ от квартиры Севастьяна (как если бы она его обронила, а он поднял). Эта трафаретная фраза о "присутствии духа", которая по-английски (presence of mind) равно как и по-русски переведена с французского (presence d'esprit), звучит в описанных обстоятельствах двусмысленно, причем второй смысл начинает преобладать по мере разсмотрения этих обстоятельств. Толкает ли Севастьянов дух В. под локоть, когда он подает Клэр ключ (когда-то у нее был такой же, а быть может и этот самый) для того, чтобы она дотронулась до него "своими невинными, незрячими пальцами"? Не тот ли этот ключ, в материальном виде, который в переносном смысле нащупывает, но не может ухватить Пнин, двойной или тройной чужестранец? Может быть, это искомый многими героями Набокова clef к всеобъемлющей загадке жизни и смерти. В этом варианте онтологической модели романа дух Севастьяна оказывается психагогом В-а, ведущий своего биографа от одного поворотного пункта до другого, разматывая клубок тайного хода своей жизни, но откладывая разгадку главной ее тайны.
7.
В конце "Истинной жизни Севастьяна Найта" ее герой не столько умирает, сколько исчезает. Первая книга Найта и здесь служит предуказательной аллегорией: как и там, тела нет, комната пуста, и этот фокус с исчезновением объясняется словесным трюком - анаграмматическим вариантом имени якобы умершего.
На обложке первого издания романа в 1941 году красовалось напутствие Эдмунда Вильсона, одного из лучших и влиятельнейших тогда литераторов Америки. Оно кончается загадочной фразой, заключенной к тому же в скобки, что довольно необычно для этого жанра рекламных рекомендаций книги читателю: "(Наблюдательного читателя поджидает <…> сюрприз особого рода, выдать который было бы нечестно по отношению к автору)". Вильсон стал к тому времени близким приятелем Набокова, и тот мог бы открыть ему секрет своего замысла, хоть это и не было у него в обычае. Одной наблюдательности, однако, тут не довольно: требуется знание тонкостей русского быта, чего нельзя было ожидать даже от эрудированного американского читателя. Содержание повествовательной идеи романа должно было оставаться непроницаемой загадкой.
Но может быть разгадку трудно найти именно оттого, что она на виду, как выкраденное письмо в известном разсказе По. Английское название книги, The Real Life of Sebastian Knight, вернее, собственное имя героя, представляет собою многозначительную анаграмму:
Sebastian Knight = Knight is absent
т. е. "Найта - нет", он в книге отсутствует. Эту мысль я предложил, априори, довольно давно; теперь, когда мне пришлось разобрать всю книгу на части, перетереть каждую, и заново собрать на русском языке, я имел возможность проверить ее основательность. И это истолкование замысла и строения романа я теперь вижу единственно верным. Вот несколько положений в его пользу.
1. Имя Севастъянъ не имело хождения не только в русском высшем сословии, к которому принадлежал отец повествователя и его героя в то время, о котором идет речь (конец XIX века), но и вообще в образованных классах. Правда, он родился вероятно в день памяти св. муч. Севастіана (впрочем, только в том случае, если В. ошибкой приводит этот день по Григорианскому календарю: в России день памяти этого святого приходился на 18, а не на 31 декабря), но в семьях его круга давно оставили благочестивый обычай крестить новорожденных именем святого, поминаемого в день их рождения. Другими словами, вероятия того, что в такой русской семье в те годы сына нарекли бы Севастьяном, не многим выше сомнительной возможности найти Макария или Геннадия в среде тогдашней английской аристократии.
Разумеется, Набоков все это отлично знал. Если бы ему это необычайно редкое для времени и среды имя понадобилось не для зашифровки своей идеи, а для какой-нибудь иной цели, то В. безусловно предложил бы правдоподобное объяснение этому странному выбору - например, его могли бы так назвать из уважения к какой-нибудь тетушке (Ольге Олеговне Орловой?), любящей простонародный обычай, или по имени прадеда, или по прихоти его англичанки-матери. И обратно: если бы Набокову просто нужно было дать своему русско-английскому герою христианское имя, одинаково бывшее в употреблении в благородных сословиях Англии и России, то он, конечно, мог бы выбрать из длинного списка обыкновенных имен, от Андрея (Andrew) до Якова (James). "Севастьян" же, вполне удовлетворяя этому условию с английской стороны, хотя и не вполне с русской (вследствие указанного анахронизма), зато заключает в себе важнейшую анаграмму. Иными словами, это имя соединяет в себе требования номинальные и функциональные, и в этом смысле оно здесь единственное.
2. Эта книга была для Набокова первым опытом сочинения романа по-английски. Он писал его еще во Франции, имея в виду послать на литературный конкурс в Англию, вероятно под псевдонимом. Может быть отчасти по этой причине в книге много разного рода криптограмм, и особенно имен, которые можно с известной пользой читать не только в ином сочетании составляющих букв, но и задом наперед и даже вверх ногами - последняя возможность открывает наконец В-у глаза на очевидное неочарованному читателю тождество мадам Лесерф и Нины Речной. Например, фамилья г-жи Пратт - анаграмма английского слова "ловушка" (trap), в которую вольно или невольно, и во всяком случае неявно, эта подруга Клэр Бишоп завлекает В. Имя жалкого г. Гудмана (Goodman), которого В. в одном месте называет "собакой-поводырем слепца", содержит в себе отчасти эту фразу (dog о'man). Приятель Севастьяна художник Рой Карсвель (Roy Carswell) не случайно никогда не называется иначе как по имени и фамильи, ибо их сочетание, при ином расположении букв, дает фразу "гораздо хуже" (clearly wors[e]), имея может быть в виду, что его работы портрет Севастьяна уступает подлиннику (или наоборот). Этот "речной" образ - как бы автопортрет художника на грани безумия: Найт глядится в воду, его лицо словно зыблется курсивом, и по нему как будто бежит, пятясь и оставляя перед собой след на поверхности воды, водяной паучок; словесная тень этого паука потом ложится на шею Нины Речной и тем разрушает ее чары.
Еще один пример той же игры в транспозицию: номер парижского телефона д-ра Старова (анаграмма чеховского д-ра Астрова), 61–93, который В. никак не может вспомнить в кошмарную минуту своего как во сне замедленного бега с препятствиями к постели умирающего брата, - анаграмма года его смерти, а между тем за несколько страниц перед тем В. находит в этой комбинации цифр (1936) некое предначертание года смерти Севастьяна. Излагая содержание последней книги Найта и перечисляя упомянутых там людей, встреченных В. по ходу своих разысканий после смерти Найта, В. приводит в их числе "а pale wretch noisily denouncing the policy of oppression": фраза эта, косвенным смыслом своим ("бледный бедолага, шумно обличающий притеснения властей") напоминающая эпизод в симбирских номерах, когда Севастьян юношей путешествовал с заумным поэтом и "шумным гением" Паном и его женой, - на самом деле, своим видом, подбором выделенных мной литер, указывает на Пал Палыча Речного (Pal Rechnoy), тоже склонного фанфаронить, когда под мухой. Это крайний пример патентованного приема Набокова накладывать тень компасной стрелки поверх часовой: Севастьян был вероятно недолго влюблен в жену Пана Ларису, а через много лет он гибнет в сетях бывшей жены Речного Нины. Интересно, что в черновике эта Лариса звалась Клариссой, но можно думать, что это сближение с Клэр (по-английски Clarissa, Clare) показалось Набокову черезчур назойливым.
3. Подобно Адаму Кругу, герою следующего романа Набокова "Под знаком незаконнорожденных", Севастьян не чужд подозрений относительно своего настоящего положения в известном ему мире. Кругу это положение (персонаж, сочиненный "человекообразным божеством") открывается вспышкой в самом конце книги, и эта догадка лишает его разсудка. В отличие от него Севастьян Найт, будучи художником слова, полагает, что данная ему действительность по сути своей доступна словесному выражению и описанию. Отыскание верного слова и максимально точных сочетаний слов является для него наивернейшим способом гносеологического изследования мироздания. Сопоставление, сочленение, и даже игра слов для него не увлекательная артистическая забава, но философический метод. В студенческие годы "Севастьян, бывало, сидел на жерди забора, и в голове его теснились слова и мечты, незавершенные мечты, несовершенные слова, но уже тогда он знал, что только в этом и ни в чем другом - истинный смысл его жизни". Это усиленное "только в этом и ни в чем другом" можно, по размышлении при перечитывании, понять как указание на то, что Севастьян рано стал догадываться, что сочинение вымыслов есть единственная подлинная действительность его жизни, но поскольку его вымыслы не завершены и их выражение несовершенно, постольку он не может быть уверен в истинном значении этой действительности, т. е. прежде всего в том, кто он ("я") такой. Одно такое значение даже гениальному писателю, каков Найт, невозможно ни вполне вообразить, ни тем более верно выразить - с ума сводящее сознание того, что он всего лишь действующее не по своей воле лицо в сочинении другого, гораздо более сильного художника.
Эта последняя возможность как будто проглядывает в "абсолютном решении" загадки бытия, о котором пишет Найт в своей предсмертной книге "Сомнительный асфодель". Это решение "написано везде, на всякой вещи в известном ему мире". Кому "ему"? "Он" тут - повествователь третьего лица, и одновременно "человек, который умирает", и эта фраза многажды повторяется здесь, в главе, где В. конспектирует эту книгу. "Человек умирает", но вторая, антитетическая фраза этого силлогизма - "человек есть книга", этот самый умирающий человек и эта самая, им сочиняемая, книга. Как синтезировать эти два положения? Книга подходит к последней своей главе, и в этом простом смысле ей приходит конец, но может ли в ней "умереть" ее повествователь? Здесь нас ждет еще одна важная криптограмма. В. сидит ночью в темной больничной палате рядом со спящим человеком, которого принимает за своего сводного брата, но который оказывается каким-то г. Киганом. Ошибка вышла из-за того, что В. сказал ночному сторожу, впустившему его, что пришел навестить своего родственника англичанина, между тем как Севастьян, к концу жизни вдруг полюбивший свою отеческую русскость, при поступлении записался вероятно под русской своей фамильей (нам нигде не сообщенной). В. начал с разстановкой, по буквам повторять этому сонному французу псевдоним Севастьяна: "k, n, i, g…" (Найт пишется "Knight"), но тут сторож его остановил, - как раз на этой недоконченной форме английской фамильи его брата - и в то же время неоконченного русского слова "книга". И "Киган" (так произносится Kegan) есть не что иное как анаграмма этого слова. Человек умирает, человек - это книга; в этом сочетании данных есть указание на незаконченность жизни и неокончательность смерти, на возможность существования словесного кода, зашифровывающего всеобъемлющий ответ на первые и на последние вопросы, ибо, по словам книги Найта (или ее пересказчика), "замысловатый рисунок человеческой жизни" может обернуться "монограммой, теперь уже легко различимой внутренним зрением, разобравшим сей буквенный переплет".