Да, все это мы могли бы допустить, все это имеем право предположить, но… ведь нас интересует здесь другое: как отнесся победитель к поверженному сопернику, принужденному расстаться с любимой женщиной, с дорогим для него домом, с уже давно привычным укладом жизни и почти в пятьдесят лет вернуться на холостую стезю с двумя мальчиками-сыновьями? Кстати, Солженицын был на десять лет моложе своего соперника, а Достоевский – на десять лет старше. Но тут возникает еще и особое обстоятельство: Решетовская пишет, что, добившись ее согласия на возобновление совместной жизни, "Саня считал своим долгом еще и еще предостеречь меня, на что я иду. Ведь он серьезно и безнадежно болен, обречен на недолгую жизнь. Ну год, ну два…" Вот ведь как: разоряя дотла чужое семейное гнездо, Солженицын предполагал просидеть на его развалинах не более двух лет! Уже одно это, казалось, должно было породить сознание великой вины перед изгнанным соперником. Увы, ничего подобного не произошло. Солженицын не только не испытывал никакой вины перед ним, но и назвал его "негодяем", ибо он, мол, "соблазнял к женитьбе жену живого мужа". Решетовская заметила по этому поводу: "А позже сам не остановится перед тем, чтобы при живой жене соблазнять женитьбой другую женщину…"
И еще до этого был случай, когда Солженицын признался жене, что полюбил другую женщину и находится в известных отношениях с ней. Жена ответила так, как в ее положении ответили бы многие: если чувство столь велико и необоримо, то забирай свои пожитки и отправляйся к новой возлюбленной; а если это всего лишь интрижка, то зачем о ней рассказывать? Александр Исаевич был глубоко оскорблен таким ответом, он заявил, что его не за что иное, а лишь "за правду гонят из дома". Диалектический ум позволял ему без особого труда назвать человека, которого сам сделал несчастным, негодяем, свою прямую измену жене – правдой, а закономерный на это ответ жены, продиктованный чувством собственного достоинства, представить гонением на горемычного правдо-любца. Ах, как все это похоже на поведение Фомы Фомича Опискина у Достоевского!.. Фома тоже уверял, что его гонят за правду…
Достоевский, как уже говорилось, – человек страсти, порыва. В его жизни было немало странных внезапных поступков. А у Солженицына все заранее обдумано, взвешено, все спланировано наперед. Почти всегда его жизнь – это "сеть замыслов, расчетов, ходов". Рассказывая о себе, он то и дело отмечает: "Мой план был такой", "У меня зародился новый план… Этот планчик застал Твардовского врасплох" и т. д.
В студенческие годы по разным дисциплинам, которые изучал в университете, Солженицын делал бесчисленные выписки, систематизировал их, составлял картотеки. И уже это было, конечно, не чем иным, как одним из проявлений склонности к планированию, к перспективе. В зрелую пору он расписал по карточкам всю огромную книгу Даля "Пословицы русского народа". Н. Решетовская вспоминает: "Чтение, разметка, выписывание, переклассификация… Я перепечатывала пословицы на машинке. Муж мечтал иметь дома вазу, наполненную карточками с пословицами, чтобы их вынимать, перебирать". Голубая мечта зубрилы! Кажется, она не осуществилась… В рязанскую пору своей жизни, впервые задумав поехать в Ленинград, Солженицын долго работал над большой картотекой по истории, художественным достопримечательностям и некоторым особенно интересным маршрутам города. За несколько месяцев до поездки даже выписал в Рязань "Ленинградскую правду", чтобы быть в курсе городских новостей. И такая же обстоятельная запланированность предшествовала поездкам на Байкал, в Прибалтику и другим путешествиям, которых было немало.
Тщательно (и небезуспешно!) старался он спланировать свой литературный дебют, в частности, его момент: "Нельзя было ошибиться! Нельзя было высунуться прежде времени. Но и пропустить редкого мига тоже было нельзя!"
Позже в театре "Современник" готовилась пьеса Солженицына "Олень и шалашовка", а в "Новом мире" вот-вот должны были появиться его новые рассказы. Страшновато: вдруг спектакль после первого же представления прихлопнут? Ведь говорил сам Твардовский, что если бы от него лично зависело, то он бы эту пьесу запретил. И что, если запрет спектакля пагубно скажется на судьбе рассказов? Испугавшись такой перспективы, автор взял в руки карандаш и начал подсчитывать: "Тираж "Нового мира" – сто тысяч. А в зале "Современника" помещается только семьсот человек…" 100 000–700 = 99 300. И он делает выбор в пользу журнала.
У него были заготовлены варианты своего поведения на самые неожиданные случаи жизни. Так, одно время он жил на московской квартире Ростроповича, жил долго и безо всякой прописки. Конечно, милиция могла поинтересоваться. Но наш герой начеку: "На случай прихода милиции у меня была отличная защита придумана, такая ракета, что даже жалко – запустить не пришлось". Ну, какая уж там "ракета", мы не знаем, может, та же самая, что у известного "ракетчика" Подколесина: бегство из окна или через черный ход, но как бы то ни было, а какой-то планчик и тут имелся.
Потом переехал на дачу к Ростроповичу. Здесь, как и на городской квартире, никто его не беспокоил, но он опять предусмотрел возможность внезапной встречи с представителями властей: "На такой случай лежала у меня приготовленная бумага – в синем конверте, в несгораемом шкафике". Опять не ведаем, что за таинственная бумага. Не исключено – блатная справка из психдиспансера, что поименованный гражданин по состоянию здоровья нуждается в загородной тишине и в усиленном кислородном питании.
Всякий раз, когда Солженицыну предстояло принять участие в каком-нибудь заседании (они посвящались главным образом его собственным делам), он готовился к этому с поразительным тщанием. Всегда считал нужным не только произнести речь, но и записать происходящее. "Я заготовил чистые листы, пронумеровал их, поля очертил", – говорит в одном случае. В другом: "Пришел раньше назначенного на пять-семь минут, чтобы не на коленях досталось писать, а захватить бы место у единственного круглого столика, на нем бы разложиться со всеми цветными ручками…" Все обдумано, все предусмотрено!
Направляясь в "Новый мир" на обсуждение своего романа "В круге первом", романист программировал даже то, в какой очередности здороваться с членами редколлегии: "Еще входя, я постарался в таком порядке поздороваться, чтобы с Дементьевым – последним". Не знаем, заметил ли покойный А. Г. Дементьев сей страшный удар по своему самолюбию.
Право же, не так легко представить себе ситуацию, которую Солженицын не моделировал бы в уме и мысленно не предопределял бы свое поведение в ней. Диапазон тут и во времени, и в характере ситуаций широчайший. Так, твердо запланировав сделать предложение Решетовской 2 июля 1938 года, Саня Солженицын шел на свидание, имея в кармане заранее написанное письмо, которое вручил бы ей в том случае, если она отказала бы. Ах, мол, нет? Ну тогда, дорогая Наташа, прочитай, пожалуйста, это, а там досмотрим…
Итак, вглядываясь в облики Достоевского и Солженицына, мы видим, что, в сущности, перед нами два не только разных, но и противоположных по своей духовно-нравственной основе человека.
Загадка ареста Солженицына
Немало писателей, на долю которых выпали арест, тюрьма, ссылка, оставили об этом воспоминания, которые, естественно, весьма различны не только по реальным обстоятельствам, но и по тону, по эмоциональной окраске. Так, Достоевский рассказал о своем аресте с иронической усмешкой: "Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 года) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева, лег спать и тотчас же заснул. Не более как через час я, сквозь сон, заметил, что в мою комнату вошли какие-то подозрительные и необыкновенные люди. Брякнула сабля, нечаянно за что-то задевшая. Что за странность? С усилием открываю глаза и слышу мягкий симпатический голос: "Вставайте!"
Смотрю: квартальный или частный пристав, с красивыми бакенбардами. Но говорил не он; говорил господин, одетый в голубое, с подполковничьими эполетами.
– Что случилось? – спросил я, привставая с кровати.
– По повелению…
Смотрю: действительно, "по повелению". В дверях стоял солдат, тоже голубой. У него и звякнула сабля… "Эге? Да это вот что!" – подумал я.
– Позвольте же мне… – начал было я.
– Ничего, ничего! Одевайтесь. Мы подождем-с, – прибавил подполковник еще более симпатическим голосом.
Пока я одевался, они потребовали все книги и стали рыться; немного нашли, но все перерыли. Бумаги и письма мои аккуратно связали веревочкой. Пристав обнаружил при этом много предусмотрительности: полез в печку и пошарил моим чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер по его приглашению стал на стул и полез на печь, но оборвался с карниза и громко упал на стул, а потом со стула на пол. Тогда прозорливые господа убедились, что на печи ничего не было.
На столе лежал пятиалтынный, старый и согнутый. Пристав внимательно разглядывал его и наконец кивнул подполковнику.
– Уж не фальшивый ли? – спросил я.
– Гм… Это, однако же, надо исследовать… – бормотал пристав и кончил тем, что присоединил его к делу.
Мы вышли. Нас провожали испуганная хозяйка и человек ее, Иван, хотя и очень испуганный, но глядевший с какою-то тупой торжественностью, приличною событию, впрочем, торжественностью не праздничною. У подъезда стояла карета; в карету сели солдат, я, пристав и подполковник; мы отправились на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада.
Там было много ходьбы и народу. Я встретил многих знакомых. Все были заспанные и молчаливые. Какой-то господин статский, но в большом чине, принимал… беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами.
– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! – сказал мне кто-то на ухо.
23 апреля был действительно Юрьев день…
Нас разместили по разным углам в ожидании окончательного решения, куда кого девать. В так называемой белой зале нас собралось человек семнадцать…
Вошел Леонтий Васильевич… (Дубельт).
Но здесь я прерываю мой рассказ. Долго рассказывать. Но уверяю, что Леонтий Васильевич был преприятный человек".
В обстоятельности повествования, в падении одного из "прозорливых господ" с печи, в "симпатическом" голосе другого, в "красивых бакенбардах" третьего, в иронической реплике по поводу пятиалтынного, в "тупой торжественности" Ивана, в упоминании о Юрьевом дне, в добродушно-насмешливом комплименте шефу жандармов Дубельту, наконец, в нежелании продолжать рассказ – сколько во всем этом выдержки, достоинства, превосходства над "необыкновенными людьми", умения спокойно, с усмешкой взглянуть со стороны на то даже, что оказалось началом столь тяжких мук.
Могут сказать: "А велика ли цена выдержке, иронии, если дело-то было много лет назад?" Да, рассказ об аресте был записан Достоевским 24 мая 1860 года – спустя одиннадцать лет. Но…
Александр Солженицын поведал о своем аресте через двадцать восемь – срок почти в три раза больший, и тем не менее в его рассказе не только не оказалось выдержки, превосходства или иронии, но и обнаружилось нечто в известном смысле противоположное. И это тем более разительно, что ведь для Достоевского арест обернулся каменным мешком Алексеевского равелина (почти год!), изуверской, доведенной вплотную до команды "пли!" инсценировкой смертной казни, кандалами, тяжким каторжным трудом, смрадной казармой, тремя блохастыми досками на общих нарах, тараканами в щах, наконец, унизительной, бесправной солдатчиной, – а Солженицын ничего этого не изведал. И, однако же, вот каков его рассказ:
"Комбриг вызвал меня на КП, спросил зачем-то мой пистолет, я отдал, не подозревая никакого лукавства, – и вдруг из напряженной в углу офицерской свиты выбежало двое контрразведчиков, в несколько прыжков пересекли комнату и, четырьмя руками одновременно хватаясь за звездочку на шапке, за погоны, за ремень, за полевую сумку, драматически закричали:
– Вы арестованы!
И обожженный и проколотый от головы к пяткам, я не нашел ничего умней, как:
– Я? За что?.."
Тут многое удивительно. И то, что рассказчик отдает комбригу пистолет без малейших сомнений; и то, что с него сорвали ремень; и то, что арестовали его не по-тихому, не в укромной обстановке, как водится, а в присутствии целой "офицерской свиты", для которой устроили спектакль; и то, что контрразведчики не просто подошли и объявили об аресте, а "выбежали" сразу двое из "свиты" и тарзаньими "прыжками" пересекли комнату, словно опасаясь сопротивления уже обезоруженного человека, да еще при этом "драматически" заорали в две глотки. Право, эти "драматические" голоса гораздо менее достоверны, чем "симпатический" голос у Достоевского.
А какой тут еще и совершенно кошмарный фон! Оказывается, сцена ареста разыгралась в сложнейшей фронтовой обстановке: "окружили не то мы немцев, не то они нас". И все это совершалось "под дыханием близкой смерти": "Дрожали стекла. Немецкие разрывы терзали землю метрах в двухстах". Жутко сказать, смерть дышит не то в лицо, не то в затылок, а этим мерзавцам из контрразведки хоть бы хны, им только бы сцапать Александра Исаевича, горемыку. Интересно еще и то, почему в столь ответственный момент сражения вокруг комбрига собралась целая свита офицеров, когда всем им надлежало быть на своих постах в боевых порядках рядом с солдатами. А как и зачем стали бы выводить из окружения, если это окружение, арестованного антисоветчика? Не лучше ли было вывести честных солдат?
Но есть и другая версия ареста. Ее мы находим в книге первой жены писателя Натальи Решетовской "В споре со временем": "Все произошло неожиданно и странно. 9 февраля (1945 года) старший сержант Соломин зашел к своему командиру с куском голубого бархата…" Одессит Илья Матвеевич Соломин – ординарец Солженицына. За девять месяцев до этого именно его послал он с блатными документами и с таким же обмундированием в Ростов, приказав доставить ему в землянку в качестве боевой подруги законную жену. В ту пору, в той обстановке такой приказ разве что только одессит и мог выполнить. И действительно, молодая супруга была доставлена и, по ее словам, чудесно провела в уютной землянке мужа несколько недель за переписыванием его рассказов, за чтением у камелька "Жизни Матвея Кожемякина" Горького и за другими еще более увлекательными делами. А еврей Соломин с конца семидесятых годов живет в США.
Итак, ординарец зашел к своему командиру с куском голубого бархата. Что же дальше? "Я сказал ему, – передает Решетовская слова Соломина, – что у меня ведь все равно ни кого нет. Давайте пошлем в Ростов Наташе, блузка выйдет…"
Как видим, ни о каком окружении, ни о каком дыхании близкой смерти и речи нет. Командир и его ординарец заняты спокойным и самым обычным в те дни делом: судачат, как использовать кусок трофейного бархата. Дело-то было в Восточной Пруссии.
Соломин продолжал: "В этот момент вошли в комнату двое. Один говорит: "Солженицын Александр Исаевич? Вы нам нужны". Какая-то сила толкнула меня выйти следом. Он уже сидел в черной "эмке". Посмотрел на меня, или мне показалось, таким долгим взглядом… Его увезли. Больше я его не видел". Такова бархатная версия ареста: ни тарзаньих прыжков, ни хватания в четыре руки, ни воплей "Вы арестованы!". Все тихо, деловито, обыденно.
"Сам не знаю почему, – закончил рассказ ординарец, – побежал я к его машине. Там стоял ящик из-под немецких снарядов. Раскрыл. Книжки… Перевернул обложку на одной, смотрю – портрет Гитлера".
Вот вам и первая загадка солженицынского ареста: какой версии верить – авторской или той, что рассказали ординарец и супруга арестованного? Железной или бархатной?
Уместно заметить, что такие загадки и дальше часто встречаются в биографии нашего героя. Например, с июля 1947 года до мая 1950-го он находился в спецтюрьме "Марфино" в районе Останкино. Вдруг, рассказывает с его слов Н. Решетовская, "19 мая "совершенно неожиданно" муж уехал из Марфино. Писал, что не думал, что это произойдет так скоро, что ему очень хотелось "прожить там до будущего лета". Желание вполне понятное, ибо это была весьма привилегированная тюрьма.
""Обстоятельства шаг за шагом ускоряли отъезд и сделали его неизбежным", – писал он мне", – продолжает бывшая жена. Но если так, если "шаг за шагом", то, во-первых, почему же ранее говорилось о полной неожиданности "отъезда"? Во-вторых, что это за "обстоятельства"? в чем их суть? какого они характера? Неизвестно. Тайна. А ведь именно они, выходит, оказались причиной "отъезда". Такова первая версия.
"В другом письме, написанном уже не мне, – читаем дальше у Решетовской, – он объяснил свой отъезд тем, что просто перестал работать". Это вторая версия. Человека просто выставили за безделье и саботаж. Но тогда непонятно, почему он уверял жену, будто уехал "вполне по-хорошему".
"Мне известна еще одна версия Солженицына по поводу того же, сообщенная им Леониду Власову, – вспоминает жена. – Он оказался жертвой спора двух начальников, которые "не поделили его между собой", и старший, наделенный властью, послал его "на такую муку"…" Очень красивая версия, но она решительно противоречит второй: кому нужен бездельник? кто захочет затевать спор из-за саботажника? Кроме того, в этой тюрьме, являвшейся научно-исследовательским институтом, занимались секретными проблемами связи, а Солженицын "никогда не имел к ним никакого отношения по причине полной неосведомленности в них", – чего ж из-за такого спеца спорить?
Итак, перед нами уже не две, как в случае с арестом, а три совершенно разные версии одного и того же события, и в отличие от версий ареста все они принадлежат Самому Солженицыну, рассказаны им трем разным людям. Столь многогранен, сложен и духовно богат этот человек.
Какой же версии верить? Последняя из них, как уже сказано, выглядит не менее красиво, чем легенда о гении древности: "Спорили семь городов за честь быть отчизной Гомера…" Но, увы, она совершенно неубедительна, ибо наш Гомер в вопросах связи ни бэ ни мэ. Весьма легковесна и вторая версия: уж где-где, а в тюрьме-то, даже в самой привилегированной и либеральной, есть средства заставить работать обнаглевшего лодыря. Остается третья, все объясняющая какими-то таинственными "обстоятельствами", нарастающими шаг за шагом. Скорее всего, тут-то собака и зарыта. Эта версия появилась первой, а первый порыв, как известно, почти всегда правдив или близок к этому. А то, что человек ни сразу, ни потом не счел возможным объяснить суть "обстоятельств" даже родной жене, говорит об их серьезности. Словом, загадка локализована, однако осталась не раскрыта.
Но, между прочим, различия в версиях, как было с версиями ареста, в иных случаях не столь уж и важны. Здесь для понимания человеческой сути действующих лиц гораздо содержательнее различие между характерами их рассказов о происшедшем. В самом деле, как много говорит нам непохожесть спокойно-иронического, добродушно-обыденного рассказа Достоевского на рассказ Солженицына то истерически взвинченный, то величественный и жуткий, подобно картине Карла Брюллова "Последний день Помпеи" с ее поистине близким дыханием смерти.
К слову сказать, различие между двумя рассказами еще и в том, что Достоевский не только не перетрусил, но даже и не удивился тому, что за ним пришли, а Солженицын в страхе, который не забыл и двадцать восемь лет спустя, как букашка, "обожженный и пронзенный от головы к пяткам", оторопело воскликнул: "За что?" Так вот, за что же его арестовали? Ведь это главное, а не обстоятельства ареста и не рассказ о нем. И здесь нас ждут новые еще более увлекательные загадки.