У входа в Щукинское толпились абитуриенты. Мы сидели в сторонке, на небольшом крылечке. Крутов был в полевой офицерской куртке, я свою такую же сложил на коленях. Рядом был сверток с бутербродом с черной икрой – это был мой сюрприз, я на него потратил все наличные. Крутов тренькал на гитаре, напевал "Утреннюю гимнастику". Вдруг вижу – кто-то ему на плечо руку кладет. Мы обернулись – и обомлели: Высоцкий!
– Не бойсь, командир, поступишь! – раздалось над нами утробно-весело. Мы рты пораскрывали. Он был в серой водолазке с закатанными рукавами и слегка подержанных джинсах. – А не поступишь – не горюй – горький хлеб, братишка, горький!..
И ушел.
Мы его обожали, всего – от надрыва до восторга, от его мига до вечности. Так многие любили. Но Крутов – особо. Природа этой его любви была настолько глубока, что не терпела никакого шума. Его сокровенные мысли и планы, казавшиеся близким фантастическими, его поэзия энергии и верность нравственным принципам, верность, которой многие вокруг него стеснялись, – все это он видел как в зеркале отраженным в творчестве этого человека, во всем его облике, в том громадном, чего он не успел досказать…
Я видел всю "десятку", – они сидели прямо на ступеньках лестницы напротив двери, где заседала приемная комиссия. Места на диванах были заняты девушками в предобморочном состоянии. Все знали, что выберут в лучшем случае одного. Я был уверен, кого. Наконец, дверь отворилась, и пожилая женщина с известной фамилией сообщила мягким голосом, что ни один к очередному туру не допущен. Кто-то из будущих кореневых-нееловых лишился чувств. Десять втайне выдуманных блестящих актерских биографий обратились в ничто. Я был потрясен.
Мы "зайцами" ехали в электричке, жевали диковинную икру. Крутов меня утешал, насвистывал военные марши. Наконец я успокоился, решив, что стану не актером, а писателем…
Когда-то Лепин рассказывал Мишке о реакции Толстого на рериховского "Гонца", мол, так и в жизни надо – наметив цель на другом берегу, брать выше по течению. Крутов тогда поразился и обрадовался. Поразил его взгляд Толстого, который сразу вычленил, точно и без оглядки, практически-философскую суть произведения искусства. А обрадовался потому, что сам жил по такому принципу. Это создавало некоторые неудобства – его "самоподстегивающие" разговоры принимались теми, кто его плохо знал, за бахвальство или казались совершенно несерьезными. Но Мишка-то считал, что свое дело такие разговоры делали. Под внешней дурашливостью укреплялась решимость: "А чем черт не шутит?".
Когда, еще в школе, Крутов уговаривал наш худосочный ВИА самостийно приехать в Ленинград для участия в празднике "Алые паруса", он рисовал феерические картины. Как их под восторженные возгласы тысяч людей снимают с борта бригантины, откуда они поют на всю Неву, и на руках несут к зданию телецентра, чтобы сделать срочно по меньшей мере шестичасовую запись.
Ничего подобного, понятно, не было и быть не могло, и Мишка это знал. Но в Ленинград съездили. И на всю жизнь запомнили ту поездку. Ночевки на спортивных матах в какой-то школе на Измайловском, болтание ногами на спинках бронзовых львов во время ночного праздника, бег по сведенному мосту в лавине выпускников и объятия с лавиной, несущейся навстречу, раздаривание конфет-батончиков симпатичным выпускницам и пение на корме прогулочного катера…
Примерно то же было во время практики, когда Крутов писал, что машинистки запарываются не только от обилия его материалов, но и потому, что стараются отпечатать как можно больше экземпляров для себя и знакомых – настолько прекрасно то, что он пишет.
Когда мы "Живой газетой" были в Мурманске, он уже договорился было с пароходством, что его возьмут в плавание. Но оказалось, что Крутов не переносит качки. Даже во время нашего выступления на стоящем на приколе сейнере он прогуливался по бережку.
Самоуверенности в нем не было, но "брать выше" он старался всегда. И меня подстегивал. Я не поверил ему, что "Дыхание луны" – это выкидыш несомненного талана, но стал запоем читать классику. Я не поверил ему, что во мне пробуждается мощный социальный поэт некрасовской школы, после того как показал ему длинное стихотворение, которое начиналось так:
Душит бессилие, душат сомнения,
Бунта тщета:
Глаз пустоцветия, рук неумение,
Душ немота…
Но после этого бес сочинительства как-то остепенился, и стал задумчивей и добросовестнее…
VIII
Крутов пошел в раскинувшийся неподалеку от гостиницы парк, сел на первую попавшуюся скамейку в тени чахлых, измученных солнцем деревьев. Он благоговейно перелистывал первую книжку Шеина. Взгляд его останавливался на знакомых строчках, которые, будучи отпечатанными типографическим способом, казались более точными, и отстраненность их прибавляла им в глазах Крутова истинности. Он то узнавал близкие сердцу картины – "томно делясь внеземными вопросами, как после пинты абсента, тертой джинсой под пятой Ломоносова заголубели студенты"; то хмурился, чуя отголосок шеинской черной меланхолии – "Прошлых надежд прозрачные нити, вытяните! Боги, что в небе бездонном парите, спасите!", то довольно ухмылялся, читая вирши, сочиненные под влиянием его давних "Памяток оптимисту" – "Юность устала от эпитафий, жилетки жаждут просохнуть. И притомились рваться рубахи, уши устали глохнуть. Кто еще там недогнил, недозрев?…".
Беспорядочная стая мыслей закопошилась в его голове, как в те счастливые вечера на Сивцевом Вражке, в доме с чешуйчато-красными лапами-колоннами.
Крутов не верил в обслуживающую роль слова. Был уверен, что только оно в конечном итоге отделяет человеческое от животного, дикарского и варварского. Как только оно мертвеет от лжи или изношенности, как только его начинают беспечно игнорировать – вылезает животное, дикарское, варварское, уходит человеческое от громыханий по-булгарински удачливых писателей, плодящих мертворожденное, оттого, что конъюнктурную пену стараются выдать за бахрому моцартовского камзола. Куда там до напряженного пожизненного стремления делать все для вечного высвобождения человеческой души! – в этом Крутов видел главную, если не единственную задачу настоящей литературы.
Он зашагал по мягкому как пластилин асфальту.
Хватит ли у Кольки характера, думал Крутов. "Надо просто уметь выбирать слова", – отрешенно роняют гении. Но природа крайне скупо расходует материал, из которого делаются гении, и Шеин, конечно, не из такого материала. Но сколько нужно сказать сквозь толщи наговоренных полуправд! Здесь и такие, как Шеин, пригодятся. И потом, то, что так часто принимают за незначительные оттенки по негибкости или лени – это тоже идея, обогащенная черточкой сиюминутного, а значит – новая идея…
Крутов подумал о себе. Он относил себя к тем тысячам рядовых "пахарей", которые трудятся на вневременном поприще "унавоживания" духовной почвы, дающей время от времени таланты.
Тают, тают, думал Крутов, уже истаяли многие иллюзии, которыми были проникнуты вдохновенные беседы при свечах, под белесым небом белой ночи, под священными кронами михайловских рощ. Но ведь все было не зря? Умишки крепчали. В плечах появлялся здоровый зуд.
И не верил Крутов, отказывался верить, что может пройти по этой земле подобно тени, не оставив никакого доброго следа, путаясь в сентиментальных воспоминаний, охов по ушедшему, которое было, оказывается, только началом, оглашая разные оклеенные обоями уголки гулом пламенного грудобоя. Не может быть, чтобы впустую бурлило в котелке, иначе откуда и что за спокойная вера придавала ему силы, даже в лицо смерти позволяла смотреть спокойно, когда конные китайцы окружили его, вооруженного, но не имеющего права стрелять, и не посмели тронуть на глазах седеющего парня неопределенной национальности…
Крутов взлетел по ступенькам на почту, чтобы немедленно отбить телеграмму Шеину. Почта была закрыта. Крутов вспомнил, что сегодня воскресенье.
Он побрел по улице, застроенной пятиэтажками. Вдали виднелись серые корпуса свинцово-цинкового комбината. Над высокими сопками высились трубы, построенные методом скользящей опалубки. Солнце, казалось, застряло в зените.
Крутов сделал большой круг и вновь оказался в парке с чахлыми деревцами. И тут он почувствовал, что ноги слабеют. То ли от жары, то ли от голода, то ли от бессонной ночи в душном вагоне ему стало не по себе. Крутов сел на ту же скамейку и свесил голову.
… Они вчетвером стояли не сцене телевизионного театра, где когда-то записывались для передачи "Наш адрес – Советский Союз". Диктор Ангелина Вовк растворилась за кулисами. Юпитеры палили в упор. В полумраке зала сидели знакомые Крутову люди.
Он не видел их, но точно знал, кто и из какой точки полумрака пристально смотрит на него: умершая год назад тетя Мотя со двора его детства, ведрами сыпавшая соль под яблони бабуля Веры; красногубый однокашник, режиссер студенческого театра, безграмотная ботаничка, сумками таскавшая с пришкольного участка, ретивый полковничек, запретивший когда-то их выпускной школьный вечер, небритые ханыги, претендующие на сострадание, гладкие окатыши-функционеры, с которыми Крутову приходилось сталкиваться, его первый начальник – хитрый ленивый лис двухметрового роста, пытавшийся сесть ему на шею, старшина, мучивший его просьбами сочинять письма сразу двум невестам (на всякий случай), девушка с наивными глазами, заманившая его в подворотню улицы Горького, где Крутова пытались угостить велосипедными цепями.
Откуда-то взялись поблескивающие стеклами итальянских очков агенты западных спецслужб. Раскаленной точкой на коже давал о себе знать ненавидящий взгляд… Все это было в полумраке, не добром пропахшем. А Крутов чувствует это, но не уверен, что все сидящие в зале в глубине души хотели бы стать добрыми, и могли бы – да опасаются показаться слабыми, боятся, что будут раздавлены себе подобными.
Они вчетвером на сцене. Но довольно странное это выступление. Крутов читает какой-то текст, с трудом различая слова, написанные латинскими буквами, аббревиатуры, ребусы. Читать становится все труднее. Он запинается. Речь комкается. Растут тягостные паузы. Жар от юпитеров, сцена-витрина, неразвеваемая недоброта зала… Спина потеет, лоб в испарине. Но – удивительное дело! – внутри растет спокойная радость. Чувство, что выступление это, может быть, и нужно кому-то, но это – не то, это – не его, не для него. В зале начинают угрожающе гудеть. Ребята волнуются. А Крутов видит только Лену, ее растерянный взгляд сквозь слезы. Ему жаль ее, но он не может дать ей знать, что беспокоиться за него не стоит. И сейчас – более чем когда-либо.
Его листок оказывается у Розанова. Тот читает бойко и деловито. С ним все в порядке. Крутов незаметно за спинами ребят покидает сцену. Он уходит в боковую дверь, напоминающую иллюстрацию к "Золотому ключику". Поднимается по винтовой железной лестнице. Тусклые фонарики едва освещают влажные камни стены. Лестница крутая. Крутов идет быстро, все быстрей, и чувствует, что сил у него прибавляется. Шахта лестницы глуха. Ни звука не доносится до Крутова, ни луча света извне. Он делает виток за витком…
И вдруг в глаза ударяет живой свет. Черная вертикальная нора осталась позади. Далеко внизу, "меж зубцами строгих башен – сочность луга заливного, и святое детство пашен, и широкая дорога". Небо голубое до ликования. Крутов видит, что оказался на колокольне. К нему подходит старик с серебряной бородой и протягивает концы веревок, привязанных к колокольным языкам. Колокола, покрытые патиной, слегка покачиваются на ветру. Старик смотрит прямо в глаза, но Крутову не страшно. Апостольская суровость старика сменилась испытывающе-добрым взглядом. "Откуда у тебя орден Красный Звезды?" – спрашивает он.
Крутов не отвечает. Он крепко накручивает на кисти рук концы веревок, и-и… Динь-дон-н, динь-дон-н! Мерный гул заполняет всю округу. Динь-дон-н, динь-дон-н! – над полями медный звон, древний кремль – вверх дном, ходят церкви ходуном, башни вдруг заговорили колокольным языком-м-м…
IX
Крутов открыл глаза. Перед глазами крохотный жучок заползал за облупленность деревянной скамейки. Крутов понял, что был в обмороке. Болела ушибленная скула. Хоть помри – никто не подойдет, подумал Крутов и тут же поправился: "Это пьяницы приучили. Интересно, сколько народу поумирало вот на таких скамейках?".
Он с трудом добрел до гостиницы.
Испуганный Евгений Романович предложил нитроглицерина и уложил одетого соседа на кровать. Даже сандалии ему снял.
– Говорят, достает только до ближайших улиц. Помехи! – сказал инженер, перехватив взгляд Крутова на видневшуюся за окном телевышку.
– А может, оно и лучше? – слабо улыбнулся тот бледными губами.
– Жара спадает, слава богу, – произнес инженер.
"У Ани, наверное, кудри совсем уж распрямились", – подумал Крутов и машинально уставился в телевизор.
На экране какой-то прапорщик деревянно клал руку на тощие плечи призывников, вращал желваками и произносил кондовые фразы. Но то ли от кокарды его исходило некое мессианское сияние, то ли бегло упомянутые факты его биографии должны были выглядеть достаточным основанием для его проникающего, как радиация, авторитета, – но все подопечные прапорщика отходили от него с просветленными улыбками. Точь-в-точь иудеи на одном из западных религиозных комиксов, который показывал Крутову знакомый таможенник.
Почему-то положительным безусловно считался лишь тот из многочисленных героев фильма, чей дед погиб на войне, а отца успело ранить.
– Вам нравится? – спросил приходящий в себя Крутов.
– За кого вы меня принимаете? – отозвался инженер, продолжая смотреть.
– А этот-то откуда?…
На экране появился человек в военной рубашке без галстука, без фуражки, и, подобно греческому хору, произнес вслед безупречному герою монолог, где эта безупречность формулировалась в четких фразах. "Хор" говорил минуты три, исчез и больше не появлялся.
– Вот это да-а! – ухмыльнулся инженер. – И кто ж такое сочиняет?
– Знаете, когда я смотрю или читаю что-то подобное, на ум приходит такое сравнение. Будто некто, кому предложили по телефону срочно дать характеристику всему человечеству, кладет трубку, выбегает на балкон, оглядывает сверху тысячи людей, понять которых не способен, даже если б находился рядом, но возвращается к телефону и дает согласие, основываясь именно на этом минутном наблюдении.
Инженер заулыбался.
– Это все равно, – продолжал Крутов, – что дилетанту согласиться назавтра сыграть партию с Каспаровым, Карповым или обоими сразу, прикупившись на секундную славу, разучивать по самоучителю варианты начал и стирать со лба капельки пота, на который щедро возбужденное легкомыслие… Уф-ф! Вроде отошло – это тепловой удар. Со мной бывало.
– Вы говорите, как пишете, – трясясь от смеха, сказал инженер.
Крутов уже сидел в кровати и говорил об огромной разнице между установкой воспитывать "чистых" борцов и установкой на воспитание людей, любящих родину. Что унизительного быть рабом одной-единственной идеи, даже если она семь раз правильная, – тогда все "духовное пространство" человека за исключением объема, занимаемого кассетой-идеей, которую при желании можно легко сменить, находится во власти стихии, неуправляемых страстей и инстинктов.
– Черно-белой картине мира сегодня никто не поверит! – ораторствовал Крутов, обретая цвет лица.
– Вы говорите с такой убежденностью, – серьезно сказал инженер.
– Да… Это ведь и курс самолечения…
– Так или иначе, я вижу, что вы поправились, а посему – в ресторан! Неизвестно, как сложатся дела завтра.
– К сожалению…
Наутро Крутов взлетел по ступенькам на почту и отбил телеграмму на шеинский адрес: "Будем веселы зпт пока мы вместе вск я вас обожаю вск вск"
И еще одну: "Все в порядке тчк начинаю рыть тчк целую вас всех вск папан тчк".
X
– Да! Да! Аня… Анна. Третья палата. Шеина, да. Родила?! Когда? Час назад…
– Коль, да не волнуйся ты так уж!
– Так, час назад… Это я в такси болтался… Галь, а когда схватки начались?
– Вчера вечером. Я сразу телеграмму и дала.
– А я как гад какой: "Здесь деревья надвое… под тяжестью плодов". Эгоист чертов! Дайте закурить.
– Коль, ну кто же мог знать…
– Кто… Мальчик? Я спрашиваю: мальчик?!.. Вот копуша… Галь, а семимесячный – это ничего?
– Черчилль был семимесячный.
– Ты, Леша, конечно, спец в таких делах…
– Нет, в этом ничего нет страшного, просто…
– Девочку?! Уф-ф-ма! Девочку. Два четыреста… А как назвали? Ну да, да, конечно, наше дело… А как Шеина Анна? Смеется! Так я вам и поверил. А-а, просила передать, что смеется, так-то вернее…
– Леш, может, пара бутылок клико не помешает?
– Не беспокойся, Сашенька, я запасся. Правда, у меня аи…
– Передайте Шеиной Анне что вот тут муж ее, ребята… Здравствуйте, Ефросинья Петровна! Девочка.
– Ну и хорошо! Вот здесь почта… Может, помочь чем?
– Пару табуреток разве что. Саш, помоги, а? Галка, вы там с Фатимой чего-нибудь… в холодильнике.
– А как назовете?
– Ох, Ефросинья Петровна, мальчика хотели Александром, в честь деда, у которого она росла… А девочку…
– Александрой, что уж…
– Александрин… Так я за табуретками? Ты трубку-то положи!
– Что-то я обалдел совсем. С ней бы все обошлось… Ребятки, со мной беда сейчас приключится. С самого Симферополя…
– Простите его, Ефросинья Петровна – не ведает, что молвит. Прошу вас, пойдемте за табуретками, а то он сейчас наговорит…
– Леш, а ты пока Ленке позвони, может, сможет…
– Шеин, оттуда орать неприлично!.. Надо же, Аня… Впрочем, что ж здесь удивительного! Медамс, я в вашем распоряжении. Примете хроменького?
– Принеси сумки из коридора!
Вытирая дрожащие от возбуждения руки о старый махровый халат, Коля Шеин внезапно понял, что зимняя гостья с ямочками на щечках вернулась – то ли забыла что, то ли решила задержаться.
Шеин вышел к друзьям.
Руки больше не дрожали.
Сказка о принцесске Верке
I
В большом и красивом замке на берегу теплого моря жила-была маленькая девочка. Но это жила и это была не просто девочка, а – принцесска! И звали ее Верка.
Замок стоял на возвышении, и с его многочисленных башенок и галерей были видны просторные долины, покрытые цветами, далекие желто-зеленые горы, на которые иногда прилетало отдохнуть маленькое облачко. И тогда Верке казалось, что гора пытается укрыться от солнца бантиком ее любимой куклы.
Но больше всего принцесска Верка радовалась, когда смотрела на море, широкое и синее. Она была маленькой и думала, что видит все море, и ей очень хотелось заглянуть за едва изогнутый край моря, посмотреть, что же там, за краем моря. Но даже в самые-самые ясные дни она не могла увидеть этого, и ей становилось грустно.
Но вообще-то она была веселая, – не то что другие принцессы: важные, чопорные, похожие на механических кукол. Они иногда приезжали в замок Верки. Вот и теперь сидели принцессы важно на стульях с высокими спинками. Принцесска Верка предложила им погулять, но они испуганно замахали руками:
– Что вы, что вы! Мы испачкаем свои платьица и поцарапаем свои изысканные аристократические ручки!
– Ну так наденьте вместо платьиц джинсики, а на руки – перчатки! – предлагала веселая принцесска.
– Нет-нет! И не уговаривайте! – отвечали те и еще пуще махали руками.
– Тогда пойдемте слушать музыку и есть виноград, – не унывала Верка.