Рухлядь, слава богу, не заполняет храм. Но не приходит и то, чего я столь, быть может, болезненно, ожидаю. Мне казалось, что в нашем времени оно, это в высшей степени человеческое чувство, не появилось, испуганное катаклизмами века. Теперь я начинаю подозревать, что оно к нам никогда не сможет вернуться. Типом человека становится изначально обделенный чудным даром человек. И мне становится страшно.
Храм пуст. И лишь эфемерные тени проносятся в его тоскливой пустоте. Или чуть слышно коснутся нашего притупившегося слуха отдаленные звуки былых времен – пылкие речи, грохот орудий, звон кубков, гитарный перебор… Или промелькнет молнией знакомая фигура. Боже, Лунин?! Тень застывает на миг: нетерпеливые пальцы, скорбный взгляд, исполненный последней решимости. Миг – и все кончилось…
И все-таки надежды питают не только юношей. Не только бесплотными снами живу, но и надеждой, на которой поставил крест разум. И считаю, что смогу, пока жив – а должен, должен быть жив и силен – приблизить хоть на малую толику ее осуществление…"
Лепин остановился. С минуту смотрел в окно. Хотелось что-то написать в старую тетрадь, что-то выразить, щемящее, важное. Но Саша слов не находил.
III
Когда я смотрю на море, мне представляется, что далеко под волнами покоятся корветы, бригантины, галионы. Днища их в иле, водорослях, ракушках. И думается мне легко. И мысли кажутся оригинальными, глубокими. Ну, к примеру… Не так ли и в нашей жизни повторяются очертания первичных принципов, которые облеплены слоем наносного? И это наносное копошится неприметно, прочно присосавшись к благородному контуру, стремится выглядеть новым контуром, который якобы полностью соответствует старому, истинному?…
Ох, с какой горячностью искал я этот "первичный контур"! Искал в прошлом. Убеждая себя, что выбрал верное направление. Главное было в том, что только в этом поиске походило спокойствие и твердость духа. Уверен, что самое страшное в человеческом общежитии – формальная общность, "гранфаллон", по Воннегуту. При ней нравственный поиск останавливается на уровне "деловизма", нескольких пунктов социальных показателей. Это – поверхностная корка, удобная для людей нечистоплотных, корка, под которой дикорастущие джунгли, корчи души-урода.
Мы с ребятами часто говорили об этом на наших "четвергах". Крутов с Шеиным вечно меня урезонивали. Помню, Мишка сказал: "Ты, Саша, похож на клубнику. Стоит тебе только прикоснуться к земле – ты сразу начинаешь подгнивать". Знал бы он теперь, чего стоит одна постоянная материальная ответственность! Эти дороги, экскурсии, когда приходится по триста раз повторять одно и то же. А ведь святые вещи, триста раз повторенные, могут истереться, измолоться. Их можно потерять, и остаться ни с чем. И никто не может оценить, как важно для меня то, чем я постоянно рискую…
О! Вот типичная надпись, на первой же странице: "Забудемся во сне, пусть пробужденье тяжестью грозит. Все новое приходит к нам, как мука, а старое терзает без конца. Мы – века девятнадцатого внуки…" Вот как! В каком выспренно-романтическом мире я пребывал, господи. И ребята – было, было! – поддавались обаянию этого мира.
Сколько раз уже бывал в Ленинграде. "Опрозаичил" его делами. Но сколько прелести было в его открытии, и только те, первые приезды залегли в памяти. "Питер-первый" – это наш зимний приезд на Новый год. "Питер-второй"…
"Живгаз" базировался тогда в Петродворце, в общежитии ЛГУ. Мы гуляли по сумеречному парку, в котором вот-вот должна была брызнуть зелень очередной весны. На пригорке горели окна усадьбы. Казалось бы, что сейчас начнут съезжаться кареты или внизу, у залива, покажутся всадники в эполетах. Мы были готовы к любому чуду. Мы сквозь тростник пробрались к воде. Сели на корточки, замолчали. Я в тот момент в первый и последний раз физически ощутил душу.
Потом был дождливый день со сложенными зонтами. В стороне оставалась оштукатуренная крепость. Мы вчетвером шли через какие-то колдобины, трубы, проволоку, бетонные плиты, железные бруски и бензиновые разводы, шли мимо надписей "Посторонним вход воспрещен" и "Курить воспрещается", мимо строительных вагончиков и облезлых заборов. И пять силуэтов вспыхнули сквозь толщу дождя.
Какими глупыми, наивными, жалкими, юненькими, восторженными и счастливыми мы тогда были! Иной раз не верится, что это было с тобой, это был ты…
Коля вытаскивал из воды трупообразное пышущее здоровьем "тело" Розанова, и приговаривал: "Тятя, тятя, наши сети…" Миша Крутов крабоподобно носился по берегу, изображал "Танцующего Шиву". Я бубнил "языческие молитвы" над плывущей горящей корягой. Аня умирала со смеху. Это было под Великими Луками, на озере Большой Иван.
Потом из Святогорского монастыря пешком пришли в Михайловское. Восемь чистых ударов небольшого колокола – и мы оказались в ином времени. Нам повезло – кроме нас, никого не было. Древние сосны тихо поскрипывали вершинами.
В Тригорском было холодно и грустно. Имение потускнело, и, несмотря на уход, казалось заброшенным. Зеленый зал – давно умершим, хотя деревья все живы. Дуб – застывшим в печальной спячке, в уверенности, что никогда больше его не разбудит лира, подобная той, давно умолкшей.
На ночлег устроились за Соротью. Ужинали – помню точно – двумя бетонами и двумя бутылками вина. Я долго пытался заснуть, но потомки комаров, кусавших Александра Сергеевича, были свирепы и неутомимы. Удивительно, как отчетливо все помнится!
Заходишь проявлять фотопленку – кажется, в темноту. Со спокойной душой вынимаешь из кассеты. Но после проявления на пленке видны таинственные разводы – следы света, которого ты никогда не замечал. Так и с теми воспоминаниями, черт возьми!..
IV
– Я хочу, – Крутов встал, – я хочу провозгласить тост молча. Тост о, простите, смысле нашей с вами жизни. При всем желании не мог я исхитриться и придумать ему оптимистическую концовку. Наверное, в том и заключается конечное мужество человека, что он против законов логики умеет жить и даже радоваться жизни время от времени, не имея никакой надежды. Слава человеку, конечно. Но какая мука – жить с такими мыслями! Потому и не скажу вам о них. Люблю вас, дорожу покоем вашим… Ваше здоровье! Наша тупость!..
Крутов обвел взглядом всех присутствующих и опрокинул стопку. Остальные переглянулись и, помедлив, последовали его примеру. После неловкой паузы. Мало-помалу разговорились. Как это часто бывало на их студенческих "четвергах", речь зашла о литературе.
– Разметы представления о добре и зле перемешаны, – произнес Лепин. – Читаешь иной рассказ или повесть, и видишь, что автору и самому не ясно, что хорошо, что плохо.
– Или слишком ясно, – вставил Розанов, накручивая по привычке на палец свои твердо-пружинистые кудри.
– А надо спасать человека, все – в человеке, все – от него, – продолжал Лепин. Чувствовалось, что он говорит как бы по инерции, сам дивясь на свои слова. – Медлить нельзя…
– Медлить с чем? – спросил Шеин. – С готовыми рецептами? Искать их в пыльных фолиантах? Не знаю…
– Но, Коля, погрязать в диалектике до бесконечности тоже нельзя: "с одной стороны, с другой стороны". Умно, витиевато, а непонятно – что за сверхзадача у автора-то. Может, он надо мной просто издевается, может, ему вообще безразлично, кто и зачем его читает и читает ли. Вот я свои способности оценил: более чем скромно. И вот те самые фолианты…
– Да бросьте вы, – произнес тихо Крутов. – С нашим образованием – в калашный ряд… В себе копаемся – абы самоутвердиться любой ценой. Придуманные страсти, дела, даже судьбы счастья принести не могут.
– Ну, Миш, поймешь себя – весь мир поймешь – разве нет? И не надо для этого копаться в мелочах, мнить себя оракулом или искать внешних стимулов, иллюстрации в этой суетной жизни. Вглядеться в себя, вслушаться – все процессы разгадаешь. От физиологических до вселенских. Не можешь этого – одно дело, не хочешь – другое.
– Миш, а ты это твердо решил – спросил Розанов, наполняя маленькие хрустальные стопочки.
– Насчет Афгана-то? Твердо.
– Хм, знаешь, мне мать вчера звонила – в городок цинковый гроб пришел, – сказал Шеин. – Какой-то Саша Сергеев, при нас пионером бегал.
Крутов с тоской посмотрел на книжные полки. В ленинской богатой библиотеке добрая половина книг еще хранила потрепанные Мишкины закладки с выписанными на них номерами страниц.
– Эх, ребятки! Чем дальше мы уходим в абстрактные выси, тем тяжелей будет оттуда спускаться. А спускаться придется. И может случиться, что ни к какому живому делу мы окажемся неспособны.
– А я думаю, – сказал Розанов, усмехаясь, – что мы наоборот, переоцениваем практический опыт. Копить его – не значит делаться умней. Бывает и так, что это самое накопление отключает способность мыслить, воспринимать, открывать, творить. Я думаю, что мыслящий молодой человек может быть опытнее старца, за плечами которого чуть ли не век, наполненный катаклизмами, в которых он даже и участие принимал.
– Конечно! – произнес Лепин. – Все зависит от того, насколько глубоко человек чувствует, от способности к сопереживанию, и воображения. Считать вставную челюсть признаком мудрости я отказываюсь.
– Господи! В чем вы меня пытаетесь убедить? – почти раздражался Крутов? – Знаю я все это. Очень вас прошу – не пытайтесь меня отговаривать. Есть свои у меня соображения. В конце концов полтора года – это всего лишь восемнадцать месяцев. Надо мне, понимаете? Надо!
Крутов угрюмо закурил. Еще в детстве он поставил себе заведомо невыполнимую задачу, от которой полностью не отказался по сей день: стать таким умным и проницательным, набраться знаний настолько, чтобы научиться предугадывать мысли и поступки людей, события и судьбы по малейшим моментальным признакам. От движения кометы до падения листа, от подспудных желаний президентов до маршрута бродячей собаки. Он понимал наивность этой мысли, но держал ее перед собой, как держат пучок травы перед осликом – непрерывности движения. В вопросах же наиболее важных Миша старался разбираться путем личного вмешательства. Вот и сейчас, на исходе пятого курса он экстерном сдал экзамены, добился досрочной защиты диплома и подал заявление в военкомат, чем поверг друзей в замешательство: единственный из них служивший в армии, Крутов решился на дело, которое Лепин для себя считал невозможным. Розанов – напрасным, а Шеин – нереальным.
– Но надо же писать, – рассеянно произнес Коля.
– А что толку? – досадливо ответил Лепин. – Сюжетов – штук семьдесят. Заповедей – десять. Ничего нового не придумаешь. Доказано веками. Раскопать бы, отреставрировать добросовестно забытое "старое".
Колю, лелеявшего честолюбивые планы, это замечание задело.
– Во-первых, – сказал он, – эти самые семьдесят сюжетов неисчерпаемы, как число шахматных комбинаций.
– Достань кубик Рубика, за чем дело стало?
– Во-вторых, если даже заповедей всего десять – пусть так. Но каждому новому поколению проповедовать их следует именно на его языке, в образах и понятиях этого конкретного поколения.
– Хорошо, ты считаешь, что наши великие бородачи чего-то недосказали, и ты, Коля Шеин, способен этот пробел заполнить?
– Не обязательно я… Но… Я считаю, мы – иные. Лучше ли, хуже, иные. Уникальные в своем роде. Мы достойны и самовыразиться уникально, лучше ли, хуже… Кто дал нам право себя не уважать?
– Коленька, милый, да жизнь так нерационально устроена, что люди не успевают узнать хотя бы главное из того наиважнейшего для духа, что выработали предшественники. О чем ты говоришь!
– Да вы оба правы! – неохотно проговорил Крутов. – Только великое или хотя бы сколько-нибудь стоящее создается на изломе, на крике, на боли. Чем невыносимей была боль, тем улыбчивей и покойней казались наши несчастные классики.
– …и вывели целый народ на такую высокую духовную орбиту, что с нее при всем желании не соскочить. Шучу! – Розанов расстегнул рубашку. Несмотря на открытые окна, было жарко. Апрель тогда притворялся июнем.
– По-моему, все мы – психически ненормальные, – продолжал Леша. – И где здоровый юмор? Жизнелюбивое мироощущение? Дай нам волю, год бы просидели в какой-нибудь затхлой норе и спорили бы, не обращая внимания на дым и милый сердцу запах несвежих носков. Пока бы не исчахли с просветленной миной на физиономиях.
– Не кощунствуй! – сказал Лепин. – Это священная черта национального характера.
– Ну да, ну да… Посмотрите на Крутова! Попробую живописать его выражение. М-мм… Чулок, некогда мечтавший об изящной ножке, но вынужденный быть набитым пошлыми мятыми рублями! Признайся, Мишкинс, угадал?…
– Я вот иной раз думаю, – отрешенно произнес Крутов. – Замызганные пивняки, облупившиеся заборы, всепроникающий бардачок-с… Может ли быть иначе при таком нашем характере, ценящем духовное общение неизмеримо выше стремления к абсолютному комфорту? Мы никогда не станем протирать часами полировку – это требует слишком много времени…
– Станем, станем, уже который год протираем, – вставил Леша.
Но Крутова сбить было невозможно.
– Мы самобичуемся, – продолжал он, застегиваясь и глядя в одну точку, – цокаем языком при виде "ихнего" аккуратизма. Но в глубине-то души он у нас порождает глухую тоску, зевоту безудержную. А? Этот внешний аккуратизм слишком часто означает самоуспокоенность, убежденность в том, что он и есть предел гармонии и оправдание конечное. А там ведь, под блестящей коркой, может что угодно скрываться – как черви под гипсом. Главное – самоуверенная высокомерная тупость…
– Ох, будто у нас ее не хватает, – вздохнул Розанов.
– Погоди, погоди! Мы ругаем себя за неряшливость, пьянство, неорганизованность. И разумно это, и правильно. Однако ж не есть ли все это – неизбежная дань за наши иные, скрытые от чужого глаза, да и от своего порой, увлеченности и таланты?…
– Да, конечно, – снова усмехнулся Розанов – мы так высоко их ценим, что считаем ниже своего достоинства употреблять их всуе, даже вообще употреблять. Еще скажи: "Не потому ли в минуты испытаний мы удивляем мир?" И расплачься. Мишка, Мишка, ты ли это! Ты признайся, спал последние ночи?
Вопрос был резонным. Фиолетовые полукружки вдавленно зияли под черными глазами Крутова.
– Продолжай. Спал я.
– Так вот, – спокойно продолжал Розанов, – нет гарантий, что русский генератор работает на вечном двигателей и сам собой, нету их! Нет гарантии, что его можно оставлять без попечения – мол, сам собою восполнит, восстановит. Нет гарантии, что мы можем запускать хотя бы пьянство – мол, национальный инстинкт остановит у предела. Роковой может стать даже самоуверенность момента, – как мгновение сна у шофера, который шпарит по шоссе под сто. Для нас самоуверенность разудалая, бесшабашная, "посленасхотьпотопная" несравненно опаснее самоуничижения, никогда не доходящего до глупости в гордом нашем сердце.
– Ну, это бы я не утверждал, – вставил Крутов, сдерживая улыбку.
– А ты вспомни, сколько раз нас захлестывало "здоровое презрение" к аккуратности всяких "колбасников", "лягушатников"? На кой ляд, скажи на милость, переться наощупь во мраке, когда у тебя в руках "летучая мышь", которую стоит только включить?… Постой, ты что, меня дразнил?
Крутов сверкал всеми своими желтоватыми зубами.
– Иди ты на фиг, гусь! – смутившись, сказал Леша. – Я тут распинаюсь, как этот…
– Ты все правильно говорил, я просто хотел тебя раздухарить. А то сидим, квелые: "литература – дура"…
– Может, ты и насчет Афгана… пошутил? – спросил Коля.
Крутов сразу сжал губы.
– Ну тогда, мужички, надо выпить… – Шеин волновался, шуршал салфеткою, – за наши "четверги". Это, как я понимаю, последний?
Все четверо встали.
Через два дня в этой же комнате Саша Лепин листал книги с Мишкиными закладками и прочитывал указанные там страницы. Крутов в это время был уже далеко.
V
Тот давний четверг был их последним "четвергом". То, что тогда говорилось, на долгие годы врезалось в память, служило точкой отсчета их сомнений или убежденности.
Будто продолжая еще те разговоры, Лепин принялся было строчить в пухлой девяностокопеечной тетради. Но вдруг остановился. Посмотрел в окно. Медленно стал выводить шариковой ручкой с искусанным колпачком: "Пот у глаз смешался с тушью…Скучно, скучно, скучно!"
Городок, третий день летящий навстречу мириадам мелких капель, особого интереса для Саши не представлял. Лепин был здесь не в первый раз и давно все обошел: наумилялся на бревенчатые домишки, навосхищался окрестными пейзажами. Даже подобие флирта испытал он в этой же, кстати, гостинице.
Здесь остановились тогда приехавшие на соревнования бобслеистки, и одна из них внимательней других слушала дежурные пассажи Лепина. Вообще, когда он бывал в ударе, то часто добивался успеха, то есть восхищения. Но, добившись, восхищением и удовлетворялся, и успокаивался. Так было и в тот раз. Саша наговорился, нашутился, напелся, наблистался – и ему стало скучно. Стройная, несколько громоздкая бобслеистка в черных тренировочных брюках, облегающих длинные массивные икры, подумала, что настала ее очередь. И начала вспоминать разные соревнования. Увлекшись, даже поделилась заботой, как еще уменьшить сопротивление воздуха. Тогда Лепин, еле живой от бесконечного рассказа, предложил лежать в санях лицом вниз – чтобы ноздри не "парусировали", потому что на его взгляд, все равно повлиять на скорость никак не возможно. Она обиделась. Решила с ним не разговаривать следующий вечер. Но утром Лепин уехал, так ни минуты и не поспав. Зато теперь ему казалось, что весь слипся от сна. Голова раскалывалась от пересыпа. Но Лепин был настроен благодушно. Хотя на него и посматривали неодобрительно, будто он был виноват в том, что кто-то не может приготовить помещение для экспозиции, которую он вез, трясясь в грузовике двое суток; будто его вина была в том, что бездушные вещи занимают целый номер, где мог бы поселиться какой-нибудь полезный для района ответственный товарищ. Будто Саша, Александр Павлович, как его называли в командировках, был виноват в своем вынужденном безделье.
Но, признаться, Лепин обожал вот так посибаритствовать. Иногда, если уж сибаритство было вынужденным, он метал громы и молнии. Но сейчас все они были уже израсходованы.
Часами Саша Лепин просиживал на своей "девичьей" койке, белой и узкой. Читал и пописывал в тетрадь. Покуривал и предавался приятным воспоминаниям.
Записи были беспорядочными – голова болела. Последняя, недоконченная, гласила: "Поди поймай пираний! – проскользнут промеж пальцев. Пловец пыхтел: "Пляж, пляж!" Пирания постарше подплыла под пуп…"
Лепин писал, навалившись своим далеко не тщедушным телом на плохо покрашенную тумбочку. Ему для полного кайфа не хватало только пластинок.