После смерти Евгении Ивановны у Вяземских особенно часто бывал Николай Михайлович Карамзин. Андрей Иванович подружился с ним еще в начале 1790-х, когда 25-летний Карамзин вернулся из заграничного странствия. Им было что обсудить меж собою. Оба вели в дороге записки, причем путевой дневник Андрея Ивановича, опубликованный в 1881 году, интересен не менее карамзинских "Писем русского путешественника". Но если Андрей Иванович застал последние годы дореволюционной Европы, то Карамзин видел уже Париж без Бастилии… Андрею Ивановичу не могла не нравиться уверенная, спокойная независимость Карамзина, сочетавшаяся с внешней мягкостью и общежительностью. Именно Карамзину доверил он свои грандиозные философские замыслы, в нем нашел умного собеседника и сочувственника… Теперь от былых времен оставались разве что вечерние споры у камелька, а Карамзин из талантливого юноши как-то неприметно стал признанным лидером русской словесности и был на вершине нешумной славы: литературная молодежь почитала его своим кумиром, а издаваемый им журнал "Вестник Европы" зачитывался до дыр. Но сам Карамзин все чаще говаривал Андрею Ивановичу о том, что его влечет к себе русская история. "Видно, пришла пора отречься мне от мирских битв и постричься в историки", - добавлял он с грустной улыбкой.
1802 год тоже был для Карамзина тяжелым: как и Андрей Иванович, он потерял горячо любимую жену. С бледным лицом, обнаженной головой прошагал Карамзин пятнадцать верст от подмосковного Свирлова, где умерла супруга, до Донского монастыря, рядом с траурной колесницей, положив руку на дорогой сердцу гроб… Горе сблизило друзей. Карамзин находил в себе силы жить, писать, издавать журнал, не клясть судьбу - за это и любил его старший Вяземский… В эти дни он часто виделся еще с Юрием Александровичем Нелединским-Мелецким, очень милым и любезным человеком, поэтом и старым другом по армии. Петр Андреевич вспоминал, что однажды отец сказал ему: "Послушай, если уже тебе суждено быть повесой, то будь им по крайней мере как Нелединский…" Но первые его впечатления от Нелединского были скорее гастрономического характера: мальчика изумляли и восхищали добрый аппетит гостя и тот почет, который оказывался ему за столом.
Во время же, не отмеченное печалью, двери дома в Малом Знаменском переулке были широко распахнуты не только для самых близких друзей хозяина, но и для всех москвичей, разумеется, родовитых. И их общество было для Вяземского куда полезнее, чем холодные отцовские нотации и нестройные уроки многочисленных наемных немцев и французов. Андрей Иванович принимал гостей по вечерам, с девяти часов. Странные это были приемы - в две небольшие комнаты, Диванную и Зеленую, набивалось от пяти до пятидесяти человек, и начинался общий разговор за чаем. Потом карты. Если народу было слишком много, молодежь отправлялась в нежилые покои, где начинались танцы под скромный и нестройный аккомпанемент скрипки и флейты. Хозяин неизменно сидел у камина с книгой в зеленом сафьяновом кресле, улыбаясь вновь входящим. И ведь ничего особенного на первый взгляд не предлагалось гостям - ни изысканного угощения (кормили, по воспоминаниям гурманов, просто плохо), ни модных petits jeux… Зато было другое. Здесь обсуждались перемены, задумываемые правительством, и тактика Буонапарте (Андрей Иванович был поклонником первого консула, в спальне его даже висел большой портрет Наполеона, вытканный из лионского шелка), остряки пробовали новые каламбуры, поэты - новые стихи. Обстановка была самая непринужденная. Позднее Петр Андреевич писал, что отцовский дом "был едва ли не последним в Москве домом, устроенным на этот лад. Едва ли не был он последним и в мире европейского общежития". Под этим ладом, под миром европейского общежития подразумевалась та атмосфера утонченной, светской, свободной интеллектуальности, которая была сметена во Франции революцией 1789 года, а в Москве - пожаром 1812-го.
Вяземский очень рано начал тосковать по безмятежным временам своего детства, по допожарной Москве и отцовскому салону. Уже в 29-летнем возрасте он посвятил этой Москве взволнованный пассаж в статье о И.И. Дмитриеве: "Москва была тогда истинною столицею русской литературы и удовольствий общежития образованного; памятники блестящего двора Екатерины доживали свой век в тихой пристани и придавали московскому обществу какую-то историческую физиогномию". Но Отечественная война, пожар города, пишет Вяземский дальше, "еще разительно означаются в отношении к нравственному опустошению. Цветущий возраст московского общества миновал". Послепожарная Москва, по мнению Вяземского, стала уже совершенно другой, безвозвратно лишилась только ей присущей духовной ауры… Хотя князь любил родной город на протяжении всей жизни и лучшие его стихи о Москве были написаны в старости, в 60-х годах, все же "истинной", идеальной Москвой остался для него совсем небольшой, по нынешним меркам, - всего 275 тысяч населения - город, поглощенный огнем в сентябре 1812-го.
Слава Богу, что Вяземскому не суждено было узнать о судьбе его родного дома в жестоком XX веке. Вскоре после революции в старинной усадьбе разместится УЛИСО - Управление личного состава флота, где будет командовать ценительница изящного с наганом за поясом - обаятельная и жестокая Лариса Рейснер. В 1926 году Малый Знаменский переулок будет переименован в улицу Маркса и Энгельса, а в 1933-1936 годах Музей Маркса и Энгельса будет размещаться в комнатах бывшего дома Вяземских. В мае 1962 года этот музей будет открыт там уже повторно… И все-таки судьба оказалась к старинной усадьбе милостива - пусть в перестроенном виде, она уцелела и некоторое время служила резиденцией Российскому Дворянскому собранию. В 2002 году здание было передано Музею имени Пушкина.
Правда, к этому времени оно выглядело далеко не так презентабельно, как при советской власти. Во времена Музея Маркса и Энгельса усадьба, естественно, содержалась в образцовом порядке. А XXI век она встретила в ужасающем состоянии. Серое, с безобразно обвалившейся штукатуркой на фасаде, с лепными серпами и молотами, с остатками запущенного сада, с крохотной невзрачной табличкой "Памятник архитектуры. Охраняется государством" и амбарным замком на дверях, родовое гнездо Вяземского спустя 210 лет после его рождения выглядело - особенно в сравнении с соседним Музеем Рерихов - убого и жалко. Увы.
…Андрей Иванович разрешал сыну присутствовать при беседах взрослых. Иногда, если гостей было не очень много, в одиннадцатом часу оставляли его и ужинать за общим столом. Беседой чаще всего владел хозяин дома - блестящий спорщик "по вопросам метафизическим и политическим". Нанизав себе на пальцы несколько соленых крендельков, которые подавались к водке, Андрей Иванович с легкой улыбкой выслушивал возражения собеседников и тут же наносил искусный ответный выпад… Петр внимательно прислушивался к table-talks, "многого из разговоров не понимал… иное понимал криво", но все же изредка вставлял свое слово, которое всегда принималось со всей серьезностью и даже могло послужить темой новой беседы. От гостей отца мальчик впервые услышал прекрасную, сочную русскую речь и множество любопытных историй времен Екатерины II. В Москве тогда доживали некогда могущественные государственные деятели, отставные вельможи, много повидавшие на своем веку. У Андрея Ивановича бывали подлинные аристократы по духу и крови. Многочисленный клан Оболенских - десять двоюродных братьев и сестер Андрея Ивановича породнились с Гагариными, Стакельбергами, Мелыуновыми, Мусиными-Пушкиными, Щербатовыми, Дохтуровыми…
Прекрасно образованный граф Дмитрий Петрович Бутурлин, обладатель великолепного книжного собрания, впоследствии директор Императорского Эрмитажа, умерший во Флоренции и давший начало итальянской ветви Бутурлиных, - в чине тайного советника и действительного камергера он не имел ни одного ордена, что было поистине удивительно. Сдержанный, суровый лицом граф Александр Романович Воронцов, обладатель редчайшего чина действительного тайного советника I класса, а с сентября 1802 года канцлер, переписывавшийся с Вольтером, человек, некогда позволявший себе в глаза критиковать Екатерину Великую. Князь Александр Михайлович Белосельский-Белозерский, посланник в Дрездене и Турине, командор ордена Святого Иоанна Иерусалимского и автор скандально известной оперы "Олинька, или Первоначальная любовь"… Граф Аркадий Иванович Морков, граф Никита Петрович Панин, Федор Иванович Киселев, Павел Никитич Каверин, Петр Васильевич Мятлев, князь Яков Иванович Лобанов-Ростовский… Все эти люди занимали немалые должности, но ни чванство, ни спесь не были им присущи. Они легко шутили над своими заслугами, подчеркивая независимость от кого бы то ни было. Разговор то сворачивал на изящную словесность - и Белосельский, мечтательно полуприкрыв глаза, наизусть декламировал Мольера, - то обретал игривый характер, - и всех тогда забивал присяжный остряк Каверин, - а то и касался "времен очаковских и покоренья Крыма", и уж тогда хозяин дома, Морков и Киселев вспоминали осаду Очакова (Моркова с Киселевым наградили тогда Георгием IV степени)…
Все эти люди в париках, с умными усталыми глазами и полной бурных событий жизнью, были поклонниками французских энциклопедистов - якобинский террор и гибель Великой революции не оттолкнули их от просветительских идей, они твердо веровали в прогресс и знали, что все зло на Земле - от недостатка просвещения… Они с едким сарказмом отзывались о "гатчинской партии", бароне Аракчееве и графе Кутайсове, и в то же время глубоко чтили императора (Андрей Иванович даже заболел от горя, когда узнал о смерти Павла I). Московский высший свет сразу можно отличить от петербургского - он судит события при дворе без тени раболепия, не боясь мгновенного государева гнева… Это была русская аристократия - благородная, преданная Отечеству и вместе с тем знающая себе цену. Жизнь царю, честь - никому.
Сибариты, одинаково хорошо умевшие размышлять над страницами Вольтера и Монтескье и умирать за Отечество, великие деятели Екатерининского века, размах его, его литература, его пышный блеск всегда глубоко волновали Вяземского. И юношей, и глубоким стариком пристально вглядывался он в историю XVIII столетия, любуясь ею и дивясь одновременно. Всегда шагая со своим веком наравне, а кое в чем и опережая его, Вяземский тем не менее в основе своей всегда оставался, по слову Чаадаева, "русским отпечатком XVIII столетия". Это проявлялось в характере, привычках, пристрастиях. Всю жизнь князь любил цитировать классиков минувшего столетия, не упускал случая расспросить о былом видного государственного деятеля или пожилую даму, коллекционировал автографы знаменитостей прошлого… А в минуту откровенности размечтался однажды о том, как хорошо было бы ему родиться на шестьдесят лет раньше - то есть пожелал себе 1732 год рождения, юность при Елизавете, зрелость при Екатерине, старость при Павле и Александре… Среди отцовских гостей таких стариков уже не водилось: в гостиной родительского дома бывали в основном ровесники Андрея Ивановича, поколение 1750-х, которому в начале века едва перевалило за пятьдесят. Но по меркам той эпохи это уже была старость.
В 1874 году в очерке об Александре Тургеневе сформулирует Вяземский "признаки людей, воспитавшихся в школе истинно высшего и избранного общества" - ум, образованность, благородство, честная независимость, вежливость ("не только в смысле учтивости, а более в смысле благовоспитания, одним словом - цивилизации понятий, воззрений, правил обхождения"). Этим правилам он будет следовать всю жизнь. Так складывался его характер - странное сочетание веселости ("я веселый, люблю удовольствия", - простодушно характеризует он себя в 15 лет) и скрытности, нежелания никого пускать внутрь себя; одинокого привязчивого сердца - и ранней душевной зрелости, независимости (Андрею Ивановичу она казалась испорченностью); безупречной "цивилизованной" вежливости - и полной раскованности в дружеском и семейном кругу; склонности к "легким жанрам" в поэзии и в жизни - и тревожного, рефлексирующего ума… Из атмосферы отцовского дома вынес он "какое-то благоуханье, какую-то внутреннюю теплоту, которая после образовала некоторые из моих свойств, сочувствий и наклонностей".
Впрочем, не стоит это признание понимать превратно. Хвалить себя наш герой был склонен менее всего на свете. Скорее наоборот. Охотно говорил Вяземский о том, что с ним в жизни приключилось все плохое, что только может приключиться с человеком. Что к колыбели его явилась толпа добрых фей, вслед за которыми пожаловала кривобокая старая ведьма, сделавшая его "навсегда во всем и везде дилетантом"… Хотя в иные минуты этим недостатком Вяземский явно гордился. "Будем довольствоваться и тем, что он был dilettante по службе, науке и литературе. Подобные личности худо оцениваются педантами и строгими нравоучителями, а между тем прелесть общества, прелесть общежительности и условий, на них основанных, держится ими" - это было сказано об Александре Тургеневе, но в равной степени может быть отнесено к самому Вяземскому.
Много позже в литературе возникнет удобное клише: Вяземский - человек умственный и холодноватый, непременно язвительный и ироничный, ради красного словца не жалевший родного отца. На первый взгляд это подтверждается многочисленными свидетельствами. Иным и не мог быть человек, взращенный на холодном дыхании конца вольтерьянского XVIII столетия… Очень показателен, например, спор между Вяземским и Александром Тургеневым по поводу картины Кипренского "Ангел".
"Новая картина изображает ангела; в руках его гвозди, коими прибит Спаситель был ко кресту, - пишет другу Тургенев. - Ангел прижимает гвозди к сердцу и заливается слезами. Выражение прелестно!"
"Мне не нравится мысль Кипренского, - холодно отвечает Вяземский. - Во-первых, ангел не может понять телесной боли и, следственно, держа гвозди, нечего ему сострадать Христу, а к тому же страдания Спасителя для нас, а не для ангелов спасительны были, и тут также дела нет ему до гвоздей, А еще вопрос, может ли ангел плакать? Плакать - нам, грешникам, а им только что смеяться. Отлагая всякое богохульство в сторону, я думаю, что искусствам пора бросить истощенное и искони неблагодарное поле библейское".
Тут перед нами в полный рост ratio двадцатисемилетнего Вяземского. Он нисколько не умиляется сюжетом картины и сухо подвергает его умственному анализу, который может быть принят даже (и был принят Тургеневым) за душевную глухоту, неспособность к тонким переживаниям и ощущениям.
Спору нет, ум, рассудочность и душевный холод в князе Петре Андреевиче преобладали, особенно в молодости. Но почему-то за этой маской никто не мог увидеть в Вяземском человека тончайшей, чувствительнейшей души, который может в полную силу наслаждаться шедеврами живописи или музыки, задумчиво бродить по парку, увязывая в душе себя с самим собою, упоенно творить и плакать над стихами… Не Жуковский, не Пушкин, а именно "неспособный к тонким переживаниям" Вяземский рано начал страдать нервным расстройством и приступами ипохондрии (нечего и говорить, что толстокожие люди такими болезнями не маются). И мог ли сухой, черствый рационалист так вспоминать прощание с женой и детьми: "Мне никогда так тяжело не было прощаться с вами, как в этот раз… Я даже более Машеньки (дочери. - В. Б.) плакал"?.. Мог ли холодный мизантроп с трудом сдерживать слезы над томом Баратынского?.. Мужа внучки Вяземского графа С.Д. Шереметева поразила реакция старого князя на прочитанные стихи: "Я видел, как пальцы заходили у Петра Андреевича. И он протирал свои очки, низко наклонив голову…"
Очень редко в письмах и дневниках проскальзывают намеки на эту сторону его бытия: Вяземский тщательно оберегал ее от посторонних глаз. "Во мне я занимает более места, нежели в ком-нибудь, - замечал он. - Мой внутренний мир так чувствителен, чуток, похотлив, раздражителен, что внешний мир со всем могуществом своих впечатлений не всегда может пересилить его". И в другом месте: "Много из жизни моей пошло и на внутренние, созерцательные и мечтательные думы. Много прожил я жизнью одинокою, жизнью про себя".
В записных книжках Вяземского сохранилась очень яркая автохарактеристика, сделанная уже в зрелые годы: "NN может казаться гордым, но он не горд, а скорее не всегда и не со всех сторон общедоступен. У него на лбу не написано: очень рад познакомиться с вами, подобно вывеске на гостинице… Он не бегает навстречу к каждому с распростертыми объятиями. Объятия его не гибки; они редко настежь растворяются… Если покажется ему, что кто-нибудь заискивает его и обращается к нему приветливым лицом, он готов на двадцать шагов предупредить его, но если кто как будто сторонится и ожидает от него заявления и задатка, он на пятьдесят шагов отступает. И тогда дело кончено: никакому сближению во веки веков не бывать. Он в людях вообще держится поодаль, не в наступательном, а в оборонительном положении. Тут есть, быть может, доля гордости, но есть и доля смирения. Он не ставит себя выше других, но в нем развилось ревнивое чувство охранения своего достоинства… Это достоинство для него сокровище… Между тем, по какому-то разноречию в натуре 1 его, он в одно время и необщедоступен, и общежителен…
NN - такая личность, которую почти все знают… Он человек улицы, толпы, всякого сборища. Но ни он толпою не поглощается, ни толпа не отражается в нем. Кто-то из приятелей его сказал, что он одна из плошек, которые зажигаются на улицах по праздничным дням. Но вообще ничего нет праздничного в нем. Он существо самое будничное.
Когда он и в среде своей, между равными, он все смотрит каким-то посторонним: и они как будто не признают его своим, и он как будто не признает их своими… В этом и сила, и слабость его. Но он на эту слабость не жалуется: скорее он ею утешается и ею дорожит. Вот здесь, может статься, и гнездится червяк гордости… Еще одна черта: несмотря на свое особничество, NN бывал в приятельских связях своих мало разборчив. Бывали приятелями ему нередко люди очень посредственные, дюжинные, даже, в некоторых отношениях, не безупречные, пожалуй, частью, и предосудительные. В этом отношении натура его была снослива. Одно натура его не могла вынести: соприкосновение с натурами низкопробными, низкопоклонными, низкодушными".