Дело: Ястребы и голуби холодной войны - Георгий Арбатов 7 стр.


* * *

Наверняка была у нового Генерального секретаря своя программа в области внешней политики – здесь он был профессионалом (хотя профессионализм, бывает, сковывает новаторство). У него – это я знаю достоверно – не было сомнений относительно того, что жизненные национальные интересы страны требуют мира, ослабления напряженности, развития взаимовыгодных связей. Хотя Андропов не всегда видел пути к этим целям, в том числе и потому, что не отдавал себе до конца отчета в том, насколько многое в сложившейся тяжелой международной ситуации надо отнести на счет нашей собственной политики.

Лучше всего он понимал, даже ощущал вопросы наших отношений со странами социалистического содружества. И здесь в его сознании, насколько я могу судить, созрел важный перелом – возможно, под влиянием наших неудач в Афганистане, за которые он вместе с Громыко и Устиновым нес особую ответственность, а также событий в Польше. Я склонен очень серьезно отнестись к выдвинутому (по нашей инициативе, конечно, – тогда иначе не могло быть) организацией Варшавского договора предложению заключить с НАТО договор о неприменении военной силы. По этому договору, что специально оговаривалось, стороны брали на себя обязательства: во-первых (подчеркиваю, во-первых), не применять силу в отношении любой страны, принадлежащей к ее собственному блоку, во-вторых, к противоположному блоку и, в-третьих, в отношении любой третьей страны.

Я думаю, это предложение отражало новые представления, созревшие в сознании Андропова и означавшие преодоление "венгерского синдрома", которым он долгое время страдал. Оно давало возможность нормализации наших международных отношений, и Андропов сделал по этому поводу заявление в одной из своих первых в качестве Генерального секретаря речей.

Что касается США, Запада в целом, то он, конечно, был сторонником разрядки, улучшения отношений. Но у Андропова были глубокие сомнения, что при администрации Рейгана на этом фланге удастся что-то сделать. После бурной антисоветской реакции администрации США на трагический инцидент с южнокорейским самолетом эти сомнения превратились в уверенность.

Не думаю, что Андропов был готов пойти так далеко по пути здравого смысла вопреки всем старым догмам, как это было сделано позднее в концепции нового политического мышления. Но необходимость в каких-то переменах, в каких-то сдвигах в нашей окостеневшей (в период, кстати, когда он был одним из тех, кто формировал политику) политической позиции Андропов ощущал. Несмотря на хорошие личные отношения с Устиновым, у Андропова вызывали известные сомнения, в частности, наши военные программы, позиция министерства обороны в вопросах разоружения. Думаю, поживи он дольше, в наших позициях на переговорах по разоружению произошли бы перемены, хотя, возможно, не такие решительные, как в период перестройки.

К некоторым военным деятелям он испытывал и известное политическое недоверие. К их числу относился Н.В. Огарков. Как-то в моем присутствии, разговаривая с кем-то по телефону, он назвал его "наполеончиком" (напомню, что вскоре, но уже после смерти Андропова, тот был смещен с поста начальника Генерального штаба).

* * *

Что касается внутренних дел, то Андропов, как мне кажется, имел все же намерение добиваться решения ряда серьезных проблем в социально-политической сфере. Здесь он чувствовал себя увереннее, чем в экономике, – судя по беседам, а потом появились на этот счет и другие доказательства, он, в частности, считал необходимым развивать демократию (по тогдашним временам идеи, которые он высказывал, были смелыми, хотя сейчас показались бы очень скромными).

Беспокоило его и состояние межнациональных отношений в стране – видимо, еще работая в КГБ, он лучше других знал, насколько оно опасно. Важной задачей Андропов также считал улучшение отношений руководства с интеллигенцией, восстановление доверия и налаживание взаимоуважительного сотрудничества. Эти планы, однако, только еще вынашивались, и шел этот процесс медленно, так как его отвлекала и чисто аппаратная "кухня", на него давили со всех сторон (и прежде всего справа), и он не всегда этому давлению мог, а может быть, и хотел противостоять.

* * *

Но это мне стало очевидно позже, уже после того, как закончилась большая ссора между мною и Юрием Владимировичем. Произошла она в конце декабря 1982 года. Причиной, или скорее поводом, послужила моя записка Андропову. Поскольку он мне ее в тот же день вернул с фельдъегерем, без предупреждения приехавшим домой (я был рад, что куда-то ушла жена, которую внезапное появление офицера КГБ испугало бы, – ей я о ссоре рассказал несколько лет спустя), сопроводив очень злым, фактически порывавшим многолетние товарищеские отношения ответом, я считаю себя вправе подробнее рассказать об этом эпизоде.

О чем я писал Андропову? О том, прежде всего, что представители творческой интеллигенции испытывают разочарование в связи с происшедшими уже при нем назначениями в отделе культуры аппарата ЦК КПСС, а также в ряде издательств и редакций. "Параллельно, – писал я, – идет полоса снятия спектаклей в театрах, в том числе тех, что разрешались раньше". Этой волной, кстати, уже были затронуты Театр сатиры, Театр Маяковского, не говоря уж о Театре на Таганке. Все это уже родило пословицу: "Вот тебе и Юрьев день". И далее я призывал Андропова "остановить активность некоторых товарищей, пока у Вас дойдут руки до этой сферы".

Второй вопрос из тех, что я поднял, – попытки вернуть в лоно классического, сталинского догматизма нашу экономическую науку.

Я сообщал, в частности, о "директивных" лекциях, с которыми в последнее время гастролировал по крупнейшим академическим институтам заведующий сектором экономических наук отдела науки ЦК КПСС М.И. Волков. "Лейтмотивом этих поучений Волкова, – писал я Андропову, – было следующее: вся беда в том, что увлеклись конкретными исследованиями– хозяйственным механизмом, управлением и т. д., а надо заниматься главными категориями политэкономии, ее предметом и методом, общими законами, формами собственности и др. Везде как образец творчества и общественной полезности превозносилась экономическая дискуссия 1951 года и связанная с ней работа И.В. Сталина (по мнению настоящих экономистов – одна из самых неудачных и оторванных от жизни его работ). Вещал т. Волков и массу других нелепостей".

Весь дух лекций Волкова, по словам многих присутствовавших на них, был предельно догматичный и схоластичный. Выступления воспринимались как направленные против указаний о сближении экономической науки с практикой, помощи науки в решении наиболее острых и сложных экономических проблем.

"В ИМЭМО и у Олега Богомолова есть записи этих выступлений – их Ваши помощники могут запросить, – писал я Андропову. – Гул в этой связи идет большой – люди, опять же, не понимают, куда идет поворот, и на сей раз не только деятели литературы и искусства, но и люди очень деловые. Гадают и насчет запланированного совещания – не задумано ли оно как дубина против многих ученых и закрепление догматических позиций. Словом, создается впечатление, что дело здесь делается вредное и нечестное"…

Отвечая мне, Ю.В. Андропов обвинил меня в "удивительно бесцеремонном и необъективном" тоне, в "претензиях на поучения" и отсутствии объективности, заключив, что это – "не тот тон, в котором нам следует разговаривать с Вами". (Меня удивило и насторожило, что впервые, наверное, с 1964 года он обратился ко мне на "вы".) Что касается существа поднятых мною вопросов, то он отверг все доводы о начавшемся зажиме в области культуры и не удосужился проверить факты о положении в нашей экономической науке.

"Я не знаю, что мог там "вещать" т. Волков, – писал мне Андропов, – но даже если взять на веру то, что Вы об этом пишете, то оснований для паники нет. Надо поправить его там, где он ошибается, и все".

И это писал мне искушенный политик, знавший субординацию, установленную между аппаратом ЦК и учеными!

"Вы пишете, – продолжал он, – что "гул в этой связи идет большой – люди, опять же, не понимают, куда идет поворот… не задумано ли запланированное совещание как дубина". На каком основании такие выводы? Разве ЦК "избил" кого-нибудь за последнее время? Ну а кому делать нечего, могут гадать, как им заблагорассудится".

Тоже несправедливо, думал я: кто-кто, а Юрий Владимирович знает, как ответственные работники аппарата ЦК могли ломать судьбы людей и даже целых направлений науки.

Но самое для меня существенное было написано в конце: "Пишу все это к тому, чтобы Вы поняли, что Ваши подобные записки помощи мне не оказывают. Они бесфактурны, нервозны и, что самое главное, не позволяют делать правильные практические выводы".

Я это понял иначе. Не как попытку меня поправить – это я всегда готов был принять, а как своего рода "декларацию" о прекращении отношений, и уж конечно прежних отношений. Притом почему-то не устную (даже пусть по телефону), а "документально оформленную".

Это был разрыв, большая ссора. Меня она крайне огорчила и удивила. Дело в том, что и тон моего письма и сами поднятые вопросы ничем не отличались от наших обычных бесед и тех записок, которые я Юрию Владимировичу время от времени посылал. Более чем двадцатилетние отношения как-то расположили меня к тому, чтобы не обращать внимания на условности, писать то, что думаю, не особенно заботясь о форме. и никогда это не вызывало гнева.

Перечитывая письма, я в тот вечер пришел к выводу, что могу себя упрекнуть лишь в двух вещах. Первая: излишне злой, хотя так не задумывал, получилась в контексте письма поговорка "вот тебе и Юрьев день", тем более что здесь упоминался спектакль "Борис Годунов", – Андропов мог подумать, что я имею в виду какие-то исторические параллели.

И вторая: возможно, зря я выпустил из виду, что прежний Юрий Владимирович, став первым в партии и стране лидером, изменился и был теперь несколько другим Юрием Владимировичем – во всяком случае, ожидал другого обхождения с собой. Хотя в это не хотелось верить – я считал его слишком крупным и умным человеком для того, чтобы власть вскружила ему голову и привела к такой неожиданной для меня открытой вспышке.

Тут же я позвонил А.Е. Бовину – единственному человеку, кому я мог оба письма показать и посоветоваться. Мы встретились на троллейбусной остановке на Кропоткинской. Шел дождь, и, прикрывая письма рукой, я их ему прочел при свете уличного фонаря.

Бовин, тоже хорошо знавший Андропова, согласился со мною, что дело было не в самом моем письме, во всяком случае, не в одном моем письме. Юрий Владимирович, скорее всего, использовал его как повод, чтобы осуществить что-то уже задуманное– "дистанцироваться", отодвинуть меня подальше. Согласился Бовин также с тем, что мне не надо ни извиняться, ни объясняться, ни пытаться уладить инцидент. Оставалось одно – принять и понять посланный сигнал: "Не путаться под ногами".

Буквально через несколько дней по какому-то случаю аналогичное столкновение произошло у Андропова и с Бовиным, что утвердило меня во мнении: письмо было лишь поводом.

Но что же стало причиной? Я, естественно, не раз об этом думал и все больше утверждался во мнении, что дело было в попытках некоторых представителей руководства, в частности, Зимянина, Устинова, может быть, Черненко (не исключаю, что участвовали и люди из окружения Андропова), изолировать нового руководителя от тех контактов и связей, через которые он мог получать независимые, отличающиеся от официальных мнения и оценки. До меня доходило: был пущен слух, конечно же, услужливо доведенный до Андропова, что некоторые люди, ранее работавшие с ним (включая меня), распространяются о своей давней дружбе с Генеральным секретарем, пытаются нажить на этом политический капитал.

Конечно, остается открытым вопрос: как сам Юрий Владимирович, столько лет знавший нас, мог поверить этой чепухе? Ответ я вижу, прежде всего, в том, что у Андропова была слабость прислушиваться к сплетням и даже иногда внимать им, а также не портить отношения со сплетниками, особенно если это люди высокопоставленные.

Ну а второе – это болезнь. Андропов уже был тяжко болен, и это нередко сказывалось на его суждениях.

* * *

В том, что болезнь сыграла свою роль и Андропов не полностью себя контролировал, меня убедили последующие события.

В январе на каком-то приеме меня отозвал в сторону работник МИД СССР, мой хороший товарищ В. Суходрев. По его словам, сидящий с ним в одном кабинете сын М.В. Зимянина всем рассказывает, что Андропов "снял с Арбатова стружку" за то, что тот вмешивается в дела культуры и искусства, даже поссорился с ним.

Ничем, кроме болезни Юрия Владимировича, я не мог объяснить такую его откровенность с М.В. Зимяниным, о котором он был нелестного мнения и не раз мне об этом говорил, и даже выразившееся в этой откровенности предательство.

Чуть позже Андропов, поверив доносу, будто я что-то не то сказал о руководстве приезжавшим в Москву американцам, поручил поговорить со мной на эту тему своему преемнику в КГБ, и это с учетом давних отношений и существовавшего доверия, я не мог объяснить не чем иным, как болезнью!

В конце концов, даже получив донос, он просто мог спросить у меня о том, что происходило, – лично либо через любого из своих помощников, а не обязательно через председателя КГБ.

…Шли месяцы. В мае 1983 года Андропов неожиданно мне позвонил, чтобы поздравить с шестидесятилетием. Хотя разговор был короткий, почти официальный, мне показалось, что у него все же скребут на душе кошки, как и у меня: я не мог не думать, что вот сейчас, когда, может быть, особенно нужны нормальные рабочие отношения с этим человеком, так как он действительно нуждается в квалифицированной помощи, мы с ним в ссоре, дали себя поссорить…

Вскоре – в июле или в начале августа – состоялось примирение. М.С. Горбачев позвонил и сказал, чтобы я немедленно связался с Юрием Владимировичем. Я это сделал, и в тот же день состоялась встреча – теплая, глубоко меня тронувшая, хотя при этом и не обошлось без горьких слов, сказанных друг другу. А за ней последовали другие, деловые. Болезнь несколько отпустила, и Андропов стал серьезно думать о следующих шагах – и во внешней, и во внутренней политике.

Во время одной из таких встреч он поручил мне подготовить записку к крупному (это было его выражение) разговору об отношениях и работе с интеллигенцией. В те же дни Бовин получил аналогичное задание по национальному вопросу. Не исключаю, что подобные задания были даны и другим…

В общем, у этого человека мысль снова активно работала, притом в правильном направлении. Складывалось впечатление, что он все же отходит от первоначального замысла "малых дел", готовится поставить крупные, жизненно важные вопросы.

Вскоре я отправил Андропову заказанную им записку; некоторое время спустя он по телефону меня поблагодарил и сказал, что читал ее, многое в ней ему показалось интересным и он надеется вскоре со мною ее обсудить, чтобы дать поставленным вопросам ход. Но это так и осталось одним из неосуществленных замыслов – вскоре Андропов снова заболел и уже к работе не вернулся…

* * *

После его смерти один из помощников, у которого хранилась личная рабочая папка Юрия Владимировича, записку мне вернул. Я раскрою подробнее ее содержание по той причине, что она – одно из немногих известных мне, пусть косвенных, свидетельств политических планов Андропова, выношенных в тот короткий период, когда он был лидером партии и страны. Было интересно увидеть отчеркнутые им места – то, что привлекло особый интерес и, видимо, должно было пойти в работу.

Скорее всего, это были мысли, которые волновали и его самого, их Андропов хотел так или иначе воплотить в политику. Отчеркнуты были, в частности, рассуждения о том, что в плане социально-политическом и моральном интеллигенция даже и сегодня, через шестьдесят шесть лет после революции, "когда уже не осталось того, что называли "буржуазной интеллигенцией", все же трактуется как последняя, наименее органичная и важная среди всех трех основных социальных образований общества".

"Конечно же, – продолжал я, – при случае о ней – после рабочего класса и крестьянства – говорят что-то хорошее. Но говорят с известным снисхождением, похлопыванием по плечу, даже с оговорками, а в разговорах среди чиновников, "в своем кругу", "интеллигент" остается почти бранным словом".

И далее шел снова отчеркнутый текст: "Не знаю, нужно ли и важно ли сейчас что-то делать с этой, так сказать, доктринальной стороной вопроса. Хотя можно было бы, не отказываясь от признания особой роли рабочего класса, все же напирать на полноправность, на одинаково неотъемлемую роль и функцию обоих классов и "прослойки", на то, что различия носят, скорее, исторический и философский, а сегодня – профессиональный характер, но не затрагивают политического и социального положения в обществе…"

Отмечая, что вопрос может казаться не таким уж важным, удаленным от реальности, я писал: "Не думаю, например, что рабочий и крестьянин получают большое удовлетворение от того, что их ставят в перечислениях впереди, послышнее о них говорят, подчеркивают, что их много в советах…"

И следующая фраза была снова отчеркнута Андроповым: "Противостояние, как мне кажется, идет сегодня по другому направлению – не рабочие и крестьяне, а часть чиновничества и бюрократии (особенно руководящая интеллигенцией) противопоставляет себя интеллигенции, говорит о ней снисходительно, а подчас даже и недоброжелательно. С ними рядом и те представители самой интеллигенции, которые свою профессиональную, а подчас и интеллектуальную слабость норовят компенсировать демагогией насчет близости к народу (особенно к деревне). Наверное, махаевщина не грозит рабочим и крестьянам, а стала, скорее, реальной болезнью обюрократившихся элементов аппарата".

Следующее отчеркнутое место относилось к "нововведению", автором которого был, насколько я знаю, Е.К. Лигачев, ставший при Андропове секретарем ЦК КПСС и ведавший организационно-партийной и кадровой работой: "Недавно было принято решение не принимать на работу в аппарат ЦК людей, не бывших ранее на освобожденной партийной работе. Это автоматически исключает из работы в аппарате ЦК специалистов-международников, ученых, журналистов, деятелей культуры и искусства, в конце концов, просто заслуживающих доверия хозяйственных руководителей, врачей и учителей. Утверждается, по сути, аппаратное сектантство. Учитывая, что из этого постановления сделают свои выводы республики и обкомы, партийный аппарат скоро будет состоять лишь из тех, кто с юных лет избрал чиновничью стезю и вознамерился "руководить", стать начальством, кто со студенчества или первых трудовых лет пошел в аппарат (сначала, как правило, РК комсомола) и рос в нем, двигаясь по ступенькам. Превращать работу в партийном аппарате в своего рода суррогат дворянства, как мне кажется, крайне опасно… Это более широкий вопрос, чем интеллигенция, но имеет отношение и к ней – думаю, в шестидесятых годах ничего плохого не произошло от того, что наряду с повзрослевшими комсомольцами в международные и некоторые другие отделы пришли научные работники, журналисты, дипломаты. Может быть, стоило бы попробовать их, равно как отличившихся на работе, обладающих партийным складом мышления инженеров, экономистов, врачей, и в других амплуа – скажем, секретаря или заведующего отделом обкома, на ответственной хозяйственной работе и т. д.?"

Назад Дальше