Л. Н. Толстой. Его жизнь и литературная деятельность - Евгений Соловьев 7 стр.


Надо быть большим человеком и обладать проницательным взглядом художника, чтобы рассмотреть эту красоту и уметь любоваться ею. Толстой сумел сделать это, и почва для любви к народу и сердечной к нему привязанности была готова. Нехлюдовщина, теоретическое признание ответственности перед мужиком, красивые фразы просветительной философии отчасти на Кавказе, но главным образом под стенами Севастополя, сменились другим, более прочным и высоким чувством – любовью и преклонением перед красотой народной души. Пока эта красота выражалась прежде всего в храбрости. Впоследствии, как увидим, Толстой рассмотрел и большее – мужество жизни.

В Севастополь Толстой прибыл в ноябре 1854 года и остался здесь вплоть до конца осады. В мае 1855 он назначен был командиром горного дивизиона и принимал горячее участие в несчастной для нас битве при Черной речке (11 августа).

Вот что, между прочим, говорит о нем один из его севастопольских сослуживцев: "Толстой своими рассказами и наскоро набросанными куплетами одушевлял всех и каждого в трудные минуты боевой жизни. Он был в полном смысле душой нашего общества. Толстой с нами – и мы не видим, как летит время, и нет конца общему веселью; нет графа, укатил в Симферополь, – и все носы повесили. Пропадает день, другой, третий. Наконец возвращается, ну, точь-в-точь блудный сын, – мрачный, исхудалый, недовольный собою. Отведет меня в сторону подальше и начнет покаяние. Все расскажет: как кутил, играл, где проводил дни и ночи, и при этом, верите ли, казнится и мучится, как настоящий преступник. Даже жалко смотреть на него, – так убивается. Вот это какой человек! Одним словом, странный и не совсем для меня понятный, а с другой стороны, это был редкий товарищ, честнейшая душа, и забыть его решительно невозможно" (Исторический вестник, ноябрь 1890).

С одним из куплетов, сочиненных графом Толстым, случилась маленькая история, познакомиться с которой небезынтересно. Песня относилась к несчастной битве 4 августа и, написанная в народном духе, скоро приобрела широкую популярность. Ее, говоря без преувеличения, распевало все войско. Содержание ее следующее:

Как четвертого числа
Нас нелегкая несла
Гору забирать…
Барон Вревский, генерал,
К Горчакову приставал,
Когда под шафе:
Князь, возьми ты эту гору,
Не входи со мною в ссору,
Не то донесу.
Собирались на советы
Все большие эполеты,
Даже плац Бекок…
Полицмейстер плац Бекок
Никак выдумать не мог,
Что ему сказать.
Долго думали, гадали,
Топографы все писали
На большом листу.
Гладко писано в бумаге,
Да забыли про овраги,
А по ним ходить

Глядь, Реад возьми да спросту
И повел нас прямо к мосту:
Ну-ка на "ура"!
На "ура"! Мы зашумели,
Да лезервы не поспели,
Кто-то переврал.
На Федюхины высоты
Нас пришло всего три роты,
А пошли полки.
Наше войско небольшое,
А француза было втрое
И секурсу тьма.
Ждали, выйдет с гарнизона
Нам на выручку колонна,
Подали сигнал.
А там N N генерал
Все акафисты читал…
И пришлось нам отступать…

(Русская старина, т. 41, 1884)

Толстой как раз в это время ожидал награды за дело при Черной и мечтал даже о флигель-адъютантстве, но до сведения начальства дошло, что автор сатирической песни – он, и с мечтами о флигель-адъютантстве пришлось распроститься, как два года назад с мечтами о Георгиевском кресте…

Несмотря на беспокойную военную жизнь, Толстой и под Севастополем не бросил литературных занятий. Здесь были им написаны "Севастополь в декабре месяце", "Севастополь в мае", "Рубка леса" и "Севастополь в августе 1855 года". Рассказывают, что императрица Александра Федоровна плакала, читая первый севастопольский очерк Толстого, а государь Николай I приказал "следить за жизнью молодого писателя" и даже перевести его с 4-й батареи в более безопасное место.

27 августа Толстой участвовал в защите Севастополя, когда был взят Малахов курган, и затем его отправили курьером в Петербург. Этим и заканчивается его военная карьера.

Нам надо теперь поближе присмотреться к севастопольским впечатлениям нашего великого писателя.

"Первое впечатление ваше от Севастополя, – рассказывает Толстой, – непременно самое неприятное: странное смешение лагерной и городской жизни, красивого города и грязного бивуака не только не красиво, но кажется отвратительным беспорядком; вам даже покажется, что все перепуганы, суетятся, не знают что делать. Но вглядитесь ближе в лица этих людей, движущихся вокруг вас, и вы поймете совсем другое. Посмотрите хоть на этого фурштатского солдатика, который ведет поить какую-то гнедую тройку и так спокойно мурлыкает себе что-то под нос, что, очевидно, он не заблудился в этой разнородной толпе, которой для него и не существует, но что он исполняет свое дело, какое бы оно ни было – поить лошадей или таскать орудия – так же спокойно, самоуверенно и равнодушно, как бы все это происходило где-нибудь в Туле или Саранске. То же выражение читаете вы и на лице этого офицера, который, в безукоризненно белых перчатках, проходит мимо, и в лице матроса, который курит, сидя на баррикаде, и в лице рабочих солдат, с носилками дожидающихся на крыльце бывшего Собрания, и в лице этой девицы, которая, боясь замочить свое розовое платье, по камешкам перепрыгивает через улицу".

Во всем этом нет ничего героического, великого. "Но прежде чем сомневаться, сходите на бастионы, посмотрите защитников Севастополя на самом месте защиты или, лучше, зайдите прямо напротив в дом, бывший прежде Севастопольским собранием и где на крыльце стоят солдаты с носилками, – вы увидите там защитников Севастополя, увидите там ужасные и грустные, великие и забавные, но изумительные, возвышающие душу зрелища".

Вот, например, одно из "возвышающих душу зрелищ", описанное почти шекспировскою кистью:

" – Ты куда ранен? – спрашиваете вы нерешительно и робко у одного старого и исхудалого солдата, который, сидя на койке, следит за вами добродушным взглядом и как будто приглашает подойти к себе. Я говорю: "робко спрашиваете", потому что страдания, кроме глубокого сочувствия, внушают почему-то страх оскорбить и высокое уважение к тому, кто переносит их.

– В ногу, – отвечает солдат; но в это самое время вы сами замечаете по складкам одеяла, что у него ноги нет выше колена. – Слава Богу теперь, – прибавляет он, – на выписку хочу.

– А давно ты уже ранен?

– Да вот шестая неделя пошла, ваше благородие.

– Что же, болит у тебя теперь?

– Нет, теперь не болит ничего; только как будто в икре ноет, когда непогода, а то ничего.

– Как же ты это был ранен?

– На 5-м баксионе, ваше благородие, как первая бандировка была: навел пушку, стал отходить, этаким манером, к другой амбразуре, как он ударит меня по ноге, ровно как в яму оступился, глядь, а ноги нет.

– Неужели больно не было в эту первую минуту?

– Ничего; только как горячим чем меня пхнули в ногу.

– Ну, а потом?

– И потом ничего; только как кожу натягивать стали, так саднило как будто. Оно, первое дело, ваше благородие, не думать ничего: как не думаешь, оно тебе и ничего. Все больше оттого, что думает человек.

В это время к нам подходит женщина в сереньком полосатом платье и повязанная черным платком; она вмешивается в наш разговор с матросом и начинает рассказывать про него, про его страдания, про отчаянное положение, в котором он был четыре недели, про то, как, бывши ранен, остановил носилки, с тем чтобы посмотреть на залп нашей батареи, как великие князья говорили с ним и пожаловали ему 25 рублей и как он сказал им, что он опять хочет на бастион, с тем, чтоб учить молодых, ежели уже сам работать не может. Говоря все это одним духом, женщина эта смотрит то на вас, то на матроса, который, отвернувшись и как будто не слушая ее, щиплет у себя на подушке корпию, и глаза ее блестят каким-то особенным восторгом.

Это хозяйка моя, ваше благородие! – замечает вам матрос с таким выражением, как будто говорит: "Уж вы ее извините. Известно, бабье дело – глупые слова говорить".

А смысл этих впечатлений, этих "возвышающих душу зрелищ" тот, что вы "молча склоняетесь перед этим молчаливым, бессознательным величием и твердостью духа, этою стыдливостью перед собственным достоинством".

Молчаливый героизм без эффектных фраз, без всякого тщеславного желания выставить себя и сосредоточить на себе внимание и вместе с тем милое, нежное добродушие русского солдата, умеющего быть деликатным, как любящая женщина, полностью изображены Толстым в его "Севастопольских рассказах". Он вдохновляется прежде всего этим, и вы ясно видите, что он любит (а не просто описывает) то, чем вдохновляется. Толстой первый заглянул в душу старого дореформенного солдата и первый создал его тип или, вернее, целую галерею типов, теперь уже родных и близких каждому русскому писателю. В жизни, полной самоотречения, невыносимых тягот и лишений почти нечеловеческих, жизни без тени личного счастья, без семьи, без будущего, с вечно поднятым над головой обухом, с не уходящим ни на шаг призраком смерти, Толстой учуял что-то таинственное, прекрасное и чистое, как звезда на небе. И он склонился перед этим, и вера в народ утвердилась в его сердце раз на всю жизнь. Как ни менялось впоследствии миросозерцание Толстого, как ни глубоко погружался он в безнадежное отрицание – эта вера спасала его и вызывала после каждого падения к новой жизни, новой работе.

Если в кавказских рассказах Толстого на первый план выступает противоречие между природой и человеком, миром одной и суетливостью и кровожадностью другого, то в "Севастопольских рассказах" почва этих противоречий шире, разнообразнее и глубже.

Во время перемирия разыгрывается, например, такая сцена:

"Вот пехотный бойкий солдат, в розовой рубахе и шинели внакидку, в сопровождении других солдат, которые, руки за спину, с веселыми, любопытными лицами стоят за ним, подошел к французу и попросил у него огня закурить трубку. Француз разжигает, расковыривает трубочку и высыпает огня русскому.

– Табак бун,– говорит солдат в розовой рубашке, и зрители улыбаются.

– Oui, bon tabac, tabac turc, – говорит француз, – et chez vous autre tabac – russe? bon?

– Рус – бун, – говорит солдат в розовой рубашке, причем присутствующие покатываются со смеху. – Франсе, бун, бонжур, мусье! – говорит солдат в розовой рубашке, сразу уж выпуская весь свой заряд знаний языка, и треплет француза по животу и смеется. Французы тоже смеются.

– Ils ne sont pas jolis, ces b… de Russes, – говорил один зуав из толпы французов.

– De quoi ils rient donc? – говорит другой, черный, с итальянским выговором, подходя к нашим.

– Кафтан – бун, – говорит бойкий солдат, рассматривая шитые полы зуава, и опять смеется.

Ne sors pas de ta ligne, á vos places, sacré norn! – кричит французский капрал, и солдаты с видимым неудовольствием расходятся".

Не странно ли будет видеть потом, всего через несколько часов, этих добродушных людей, так весело разговаривавших друг с другом, с ожесточенными и освирепевшими лицами прокалывающих друг друга штыками? Вражды между ними нет никакой; если бы не странная стихийная сила, руководящая ими, они долго бы еще продолжали беседовать и смеяться, а потом вместе и дружно принялись бы за работу. Но "белые флаги спрятаны, и снова свистят орудия смерти и страданий, снова льется невинная кровь и слышатся стоны и проклятия".

Дикая и страшная трагедия человеческой жизни разыгрывается на полях сражений. Где и в чем можно найти ей оправдание? И вместе с Толстым невольно спрашиваешь себя: "Неужели эти люди – христиане, исповедующие один великий закон любви и самоотвержения, – глядя на то, что они сделали, с раскаянием не упадут вдруг на колена перед Тем, Кто дал им жизнь, вложил в душу каждого, вместе со страхом смерти, любовь к добру и прекрасному, и со слезами радости и счастья не обнимутся, как братья?"…

Нет, не обнимутся. Цветущая долина покрывается мертвыми телами, опять свистят орудия смерти, прекрасное солнце спускается к синему морю, синее море, колыхаясь, блестит в золотых лучах солнца, а люди, как дикие звери, бросаются друг над друга и рвут друг друга зубами…

Гете заметил как-то, что истинный художник всегда ребенок. Как ребенок он наивен, удивляется тому, чему уже перестали удивляться мы, опытные люди, и задает такие вопросы, которые уже не существуют для нас. В узком ущелье Валерика великий и наивный ребенок Лермонтов, видя перед собой окровавленные трупы так недавно еще веселых и полных жизни людей, спрашивает: "Зачем?"; под стенами Севастополя тот же вопрос не Дает ни минуты покоя другой великой наивной душе – душе Толстого. Он как художник не понимает и не может понять того, что как будто понимаем мы, что, пожалуй, сам он понимает как офицер, как командир дивизиона, как защитник Севастополя, мечтающий о флигель-адъютантстве. Но художник "наивен", его чуткое сердце не может успокоиться на тех объяснениях и ответах, на которых успокаивается обычный смертный; цветущая долина, заваленная мертвыми телами, для него не просто поле сражения, где победили мы или французы, где было столько-то стычек, где столько-то убито, столько-то ранено; эта цветущая долина для него что-то страшное, таинственное, преступное, вызывающее один и тот же роковой вопрос: "Зачем?"

Во втором севастопольском рассказе ("Севастополь в мае") перед нами развертывается и другое противоречие, поразившее Толстого. Это противоречие народного и интеллигентского духа. Молчаливый героизм народа и тщеславная суетливость интеллигента никогда еще до той поры так резко не противопоставлялись друг другу. Впоследствии Толстой построил на нем свою эпопею "Война и мир", но впервые оно было постигнуто им уже под стенами Севастополя. Интеллигент носится со своим я, не может ни на минуту отделаться от забот о нем. Это маленькое требовательное я суетится, беспокоится, страдает и радуется, смотря по тому, хорошо ли ему или дурно, тепло ему или холодно.

Желание выставить себя с самой выгодной стороны, выдвинуться в первый ряд – это тщеславное суетливое желание ни на минуту не исчезает из интеллигентской души, и бесконечные интриги, разнузданная игра себялюбия – иногда совершенно невинная, детская, иногда скверная, потому что корыстолюбивая, – постоянно происходят на фоне молчаливого народного героизма. Идти на бастион значит идти почти на верную смерть, и вот по дороге туда культурный человек штабс-капитан Михайлов думает: "И каково будет удивление и радость Наташи, когда она вдруг прочтет в "Инвалиде" описание, как я первый влез на пушку и получил Георгия. Капитана я должен получить по старому представлению. Потом очень легко я в этом же году могу получить майора по линии, потому что немало перебито, да и еще, верно, много перебьют нашего брата в эту кампанию. А потом опять будет дело, и мне, как известному человеку, поручат полк… подполковник… Анну на шею… полковник…" – и в мечтах своих штабс-капитан Михайлов добрался уже до генеральского чина… Тот же штабс-капитан Михайлов на музыке в саду весь поглощен соображениями о том, как и с кем ему поздороваться, к. кому подойти, с кем заговорить. Он избегает компании своих товарищей-армейцев, потому что один из них в верблюжьих штанах и без перчаток, а другой кричит ужасно громко на весь сад, – но не решается и подойти к "аристократам"… "Что, ежели, – спрашивает он себя, – они вдруг мне не поклонятся, или поклонятся и будут продолжать говорить между собою, как будто меня нет, или вовсе уйдут от меня, и я там останусь один?…"

Ребячество капитана Михайлова вызывает лишь улыбку, как вызывают улыбку и его ненужные мысли. Но можно не только улыбаться, а и задуматься, видя поразительное и странное сочетание культурной ярмарки тщеславия и эгоизма с молчаливым героизмом простого народа.

В культурном человеке слишком сильно чувство личности: это-то и портит все дело. Лишь в минуты нравственного прозрения спрашивает он себя: "Что значат смерть и страдания такого ничтожного червяка, как я, в сравнении со столькими смертями и страданиями?"… Но вид чистого неба, сияющего солнца, красивого города опять приводит культурную душу в обычное состояние маленьких себялюбивых забот, опасений, мечтаний… Быть лучше, сильнее, красивее другого – вот нерв культурного бытия, и в этом же его главное противоречие с народным духом.

Ярмарка тщеславия, с одной стороны, молчаливый героизм, с другой, ежеминутно были перед глазами графа Толстого под стенами Севастополя. Чему симпатизировать, что любить – он знал и ни минуты не колебался в своем выборе. Но по самой жизни своей, по практическим целям он принадлежал еще ярмарке тщеславия и был глубоко огорчен, когда убедился, что не получит флигель-адъютантских аксельбантов.

ГЛАВА V. В ПЕТЕРБУРГЕ

В Петербург граф Толстой приехал в конце 1855 года. Перед 27-летним офицером, богатым и титулованным, к тому же севастопольским героем, разумеется, были раскрыты все двери "лучших", как это принято говорить, домов. Его принимали везде, везде ласкали и холили, всячески за ним ухаживали… Чего казалось бы лучше? Впереди блестящая карьера, полная возможность устроить блестящую партию с какой-нибудь милой и титулованной Кити Щербацкой, а между тем Толстой редко чувствовал себя хорошо и большую часть времени находился в каком-то беспокойном и тревожном настроении духа. Литературная известность и ореол севастопольского героя не могли, разумеется, не льстить молодому тщеславию, но успокоиться и почить на приобретенных лаврах невозможно вдумчивому человеку. Тем более очевидно, что Толстым по наследству получена наклонность рассматривать все с мрачной точки зрения, – результат духовного переутомления ряда поколений. История его развития и жизни была бы совсем другая, если бы он мог повторить гордые слова, сказанные когда-то Прудоном: "Четырнадцать моих прадедов были земледельцами; укажите мне более благородное происхождение!"

На двух фотографических снимках, сохранившихся от петербургского периода, граф Толстой является исключительно в литературном обществе. На первом из этих снимков он изображен вместе с Григоровичем, Гончаровым, Тургеневым, Дружининым и Островским; на втором – с Некрасовым, Соллогубом, Панаевым, опять Тургеневым и Григоровичем. Перед нами, стало быть, вся редакция "Современника" и все светила русской литературы 50-х годов. Тургенев был в то время излюбленным и славнейшим писателем, Некрасов пропел уже многие из своих лучших песен, Григоровича знали все как автора "Антона-Горемыки", а Дружинин считался первым критиком, пока на смену ему не пришел сначала Чернышевский, а потом Добролюбов.

Среди аристократов литературы граф Толстой был своим. Его "Севастопольские рассказы" были по заслугам оценены публикой, а "Детство", "Отрочество" и "Юность", хотя и не пользовались широкой популярностью, заставили видеть в авторе большой и серьезный талант.

Назад Дальше