Милосердие - Гранин Даниил Александрович 7 стр.


Когда Килин сердится, движения его становятся тягучими, кошачье-плавными. Выжидая, он сидит на заборе, приняв успокаивающе-ленивую позу. Вдруг он делает неуловимо быстрый рывок, и матерый марал отжат колом к стенке. Молодой теряется и покорно бежит вперед. Через несколько минут он в станке. Это совсем узкий, как воронка, последний загон с деревянным полом. Нажимается рычаг, пол проваливается, дощатые щеки с боков крепко подхватывают марала, он беспомощно повисает. Остальное происходит в идеально отработанном темпе. Голову марала зажимают так, что он не может шевельнуться, на глаза накидывают повязку. Килин быстро и аккуратно под самый корень спиливает пант ножовкой. Пант подхватывают, кровоточащий пенек дезинфицируют, замазывают. Тем временем Килин пилит второй пант. Крупная дрожь пробегает по спине марала. Судя по всему, он орет про себя благим матом. Иван Чернышев бережно принимает второй пант. С глаз марала снимают повязку, нажимают рычаг, пол поднимается, щеки расходятся. Марал вскакивает, на секунду останавливается, испуганно вздернув непривычно легкую голову выше обычного, и огромными прыжками скачет в гору, к своим.

Панты взвешивают. Каждый тянет по девяти с половиной килограммов. Мягкие, покрытые нежной серебристой шерсткой, они еще теплы на ощупь. Нечего сказать, удовольствие носить такую тяжесть на голове. Впрочем, чего не сделаешь ради любви. Осторожно панты, полные крови, несут в сушилку.

Килин продолжает воевать со старым маралом.

- Оставь его, - говорит Пальцын, - пусть перебесится.

Разъяренный марал поднялся на дыбы, бьет ногами изгородь. Толстые бревна трещат. Он великолепен; и даже свирепая, слишком тяжелая некрасивая морда великолепна и величественна.

- Лучше не рискуй, - говорит Пальцын.

У Килина болит нога. Он командует приготовить веревки. Красное лицо его затвердело.

- Осторожно! - говорит Пальцын.

- Не беспокойся, - отвечает Килин. - Он слишком много думает о себе.

Он кидает на землю веревочную петлю. Марал отскакивает, пригнув голову, подозрительно осматривает петлю. Килин перелезает в загон, он висит на заборе, но внутри загона, и марал может легко достать его рогами, если, конечно, успеет.

- Паршивец, - говорит Килин, - несознательный паршивец!

Он плавно покачивает веревку, петля ползет к ногам марала. Когда она касается копыт, марал прыгает.

- Попался, хулиган! - кричит Чернышев.

Я не вижу, как это случилось, потому что смотрю на Килина. Нет ничего прекрасней, чем вид искусно работающего мастера. У Килина простецкое, грубоватое лицо, приземистая фигура, но сейчас он на редкость хорош.

Ноги марала опутаны веревкой, его силком тащат в станок. Марал хрипит, ревет от гнева, унижения и бессилия. Он не хочет расставаться с пантами, он хочет носить их, драться, любить. Ничего не поделаешь - здесь не зоосад, надо отрабатывать свою кормежку, и все же мне жаль его. И Килин тоже с уважением похлопывает марала по мокрой спине.

- Характер! Не страдай, ведь все равно сбрасывать будешь, - он нисколько не сердится, он даже утешает, без всяких сантиментов, строго, как мужчина мужчину.

Панты старого марала еще тяжелее. Мы несем их в сушилку, подвешиваем на перекладину. В сушилке жара 85 градусов. В соседней комнате вделана в пол большая квадратная ванна. Там варят панты. Поглядывая на хронометр, Чернышев и Георгий Сачук то вынимают, то опускают панты в кипяток. Когда Чернышев уносит панты, Сачук говорит:

- Умственный парень, быстро схватывает.

Стоит чуть недодержать или передержать пант в кипятке, и сортность понижается. Мы сидим в клубах пара, и Сачук рассказывает о том, как лучше варить панты. Сведения эти мне абсолютно ни к чему. Вероятно, мне следовало бы расспрашивать о другом, но мне интересно слушать Сачука, и он тоже с удовольствием сообщает всевозможные хитрости своей работы. Мне нравится профессиональный язык с его неожиданными сравнениями, где для специальных терминов используют обычные слова и они от этого становятся емкими, молодеют.

Домик на пригорке, ярко-белый, без окон, стены его - сплошные жалюзи, называется "ветровая"; совместить ветер и здание, найти это единственно точное обозначение, создать новое слово, совершенно понятное и совершенно родное языку, - такое может лишь труд, работа, где вскрывается сущность вещей, где слова отшлифовываются, подгоняются каждодневной необходимостью.

В "ветровой" - обработанные панты. Они уже холодные, твердые. Их еще немного, но это "немного" стоит сотни тысяч рублей. На вид панты все одинаковы, одни только чуть больше, другие поменьше. Но Килин и Пальцын начинают обсуждать достоинства каждого панта, и я снова (в который раз!) убеждаюсь, как отличается зрение мастера от зрения несведущего человека.

Килин может часами рассказывать о том, как отделан срез панта, как удались сушка, варка, чем хорош каждый из пяти отростков. Как часто то, что мы считаем простым, есть, в сущности, наше невежество. К сожалению, невежество куда решительнее знания.

Мы уходим все дальше, в глубины мастерства, и наконец добираемся до тех мест, откуда для самого Килина и его товарищей начинается неведомое - догадки, опыты, поиски. Нужны научные исследования. Нужен единый научный центр, который мог бы оказать помощь всем мараловодам Алтая. Я привык слушать, как производственники поругивают ученых, и мне приятно встретить рабочих, мастеров, испытывающих потребность в научной работе, прикоснувшихся к тем проблемам, которые под силу решать науке.

Я слушаю Килина и все острее завидую его мастерству и тому, как он живет здесь, далеко в горах, охотится, скачет на лошадях; завидую опасностям его трудной работы, заботам о зимнике, умению говорить с маралами. И, желая отделаться от этой зависти, я по дурной, самонадеянной привычке горожан спрашиваю Килина, не хочется ли ему в город и где он бывал. Килин отвечает, что он с удовольствием съездил бы в Ленинград, давно мечтает съездить в Ленинград, и при этом он чуть морщит уголки глаз. Я понимаю - в том смысле, в каком и я стремился поехать сюда, на Алтай. А потом он перечисляет названия городов Западной Европы, где он бывал во время войны.

Пока Килин и Пальцын обсуждают хозяйственные дела, я выхожу на крыльцо, вынимаю блокнот и долго смотрю на зеленое небо, где быстро вызревают звезды. Я не знаю, что записывать. Вероятно, надо было бы записать, что героическое состоит в том, что в этом поселке далеко в горах все очень обыкновенно, все, как у всех, но мне почему-то было неловко писать такие вещи. Собственно, я знаю почему: если бы подобное прочли Килин или Сачук, им бы тоже стало неловко.

Никто из них меня ни в чем не убеждал, люди работали, гудел огонь в топках, по горе бродили маралы, и мне хотелось написать рассказ, где были бы только факты, поступки, тяжесть пантов, их шелковистая шерсть, гибкая походка Килина, бусинки от пара на лице Сачука, величественная осанка маралов, кровь, вытекающая из-под ножовки, и чтобы из всего этого сами собой рождались те чувства и мысли, какие возникали у меня. Чтобы не надо было ничего подгонять, чтобы это был точный рассказ о том, как разводят маралов и выделывают панты, и чтобы это было интересно. Чтобы, читая этот рассказ, каждый считал, что нет ничего проще, как написать такой рассказ.

Килин, Сачук и все остальные вышли из варки попрощаться.

- Что же вы напишете? - спросил Сачук.

Я закрыл чистый блокнот.

- Не знаю.

- Напишите, пожалуйста, чтобы нам поскорее дали ставку для медпункта, - сказал Килин.

- И про кино, - сказал Сачук. - Мало картин привозят.

- Вот это правильно, - сказал я.

Назад мы ехали быстрее и через два часа были в Усть-Коксе.

Ответственность подлинная и мнимая

Не знаю, все ли мы отдаем себе отчет в историчности нынешнего времени, правильно ли видим масштаб событий, происходящих на наших глазах, да и при нашем участии. Надвинулось волнующее ощущение перемен, здоровых, исцеляющих. Где предчувствие, а где и возможности, которыми уже жадно и радостно пользуются на заводах, в научных учреждениях, в самых разных коллективах.

Большая очистительная работа, которую проводит сейчас партия, вызывает горячее одобрение всех трудящихся. Открываются новые возможности трудиться так, как требует от нас время, будущее нашей страны. Всколыхнулось нравственное чувство народа.

Естественно, наша литература всегда занималась нравственными проблемами. Можно назвать целый ряд произведений, в которых разоблачались, например, преступные явления в торговле, в сфере быта, в экономике. Но, признаюсь, события, последовавшие после апрельского (1985 г.) Пленума ЦК КПСС, породили у меня острое чувство неудовлетворенности нашей писательской работой, заставили пересмотреть устоявшиеся, казалось, представления, породили вопросы серьезные, трудные. Чувство неудовлетворенности нашей современной литературой обращено и к собственной работе, и к работе моих товарищей. Стали очевидны сглаженность, облегченность, уклончивость, примиренчество. На протяжении многих лет критика настаивала на создании образов положительных героев, героев нравственного подвига. Героев же отрицательных, героев безнравственной жизни старались тщательно уравновешивать, их придерживали за руку, им устанавливали строгие нормы поступков и высказываний. Их социальную опасность нередко занижали. Осторожные редакторы, притупляя критику, грозили клеймом "очернительства"; свои "нельзя!" они оправдывали формулой "сейчас - не момент!". Мы же проявляли уступчивость, верность правде жизни меняли на близкий срок публикации. Литература не исследовала зло в его изменчивых ликах перерожденцев, настоящих карьеристов, корысть в ее уродливейших, казалось бы, бессмысленных проявлениях. Примеры безнравственности, аморальности в наших книгах вряд ли могут помочь сегодня понять корни и значимость отрицательных явлений. Боюсь, что сегодня, в этот чрезвычайно важный момент жизни нашего общества, многие из написанных нами книг представляются крайне наивными, их обличительный пафос - мелкокалиберным, их злодеи - анемичными.

На руку эта литературная робость была прежде всего силам зла. Их конечно же устраивала робкая литература, литература очковтирательства, показухи, литература приписок и угодничества, литература несмеющая.

Могут сказать - появились, допустим, пьесы, остро показывающие устарелый порочный стиль руководства, людей, которые предали интересы партии и народа (вспоминается, сколько мук в свое время натерпелась острая пьеса В. Розова "Гнездо глухаря"); эти пьесы последнего времени, несмотря на некоторую злободневную поспешность, несомненно работают. Но речь идет о большем. Речь идет об ответственности литературы за состояние духовной и нравственной жизни общества. Ответственности, мне думается, не только за показ здоровых сил, строительство нового человека, но и за честное, бесстрашное отражение преступного, враждебного нашему обществу. И анализ, глубинное исследование причин зла.

Есть особый вид литературных приспособленцев, которые умеют мгновенно перестроиться, первыми выйти на трибуну и пылко поносить то, к чему вчера призывали, ничем при этом не терзаясь и никого не стыдясь. Есть ремесленники, которые бодро готовы разделывать новые темы, им эти сюжеты не боль и печаль, а скорее, пикантная свежатина. Но не о них разговор. Скорее, о том, как важно художнику осмыслить происходящее, понять значение той борьбы и работы, которую разворачивает сейчас партия, как важны и для нас новые подходы к своему делу, взаимная требовательность и взыскательность.

В течение многих лет мы не занимались всерьез социологией чтения. Отчасти можно понять, почему не занимались. Существовал книжный голод, казалось, что тут не до исследований: какую книгу ни выпусти - ее все равно тут же схватят. И вдруг в последнее время стало обнаруживаться, что книги берут с разбором, и какие-то уже долго лежат в магазинах, а иные и вовсе не раскупаются… Начинает выясняться и другое обстоятельство: книги, которые покупают - а цифрами проданных томов мы гордились, книжный бум нам казался показателем культуры, - их не всегда читают, даже те из них, что были предметом дефицита, спекуляции. То есть нет прямой связи между спросом, продажей, числом купленных книг и чтением. Точно так же как нет прямой связи между лишней парой обуви и ходьбой - не обязательно, приобретая новые туфли, мы станем больше ходить. Недавнее социологическое исследование, проведенное Ленинградским педагогическим институтом имени А. И. Герцена среди десятиклассников Ленинграда, Петрозаводска, Шадринска, Саранска, в котором участвовало около четырех с половиной тысяч учащихся, показало довольно грустную картину. В ответах на вопрос анкеты: "Какие книги, прочитанные вами не по программе, а по собственному желанию, произвели на вас особенно сильное впечатление?" - не было названо ни одного произведения русской классической литературы, не упомянуты первоклассные вещи советских писателей.

Отлучению школьников от художественного слова способствовало продолжающееся, несмотря на все разговоры, сокращение и ухудшение преподавания литературы в школе, и нынешняя реформа этот процесс, увы, пока не остановила.

Но, кроме того, существуют и другие, не менее серьезные причины, отчего читать стали меньше. Раньше по вечерам, если не шли в кино или театр, брали в руки книгу. Интересная книга собирала за столом всю семью. Теперь семья - и стар и мал - глядит часами на телеэкран. К магнитофонам добавились еще и видеомагнитофоны. А жизнь-то человеческая ненамного удлиняется, количество свободных часов не прибывает, и к этому надо относиться трезво, понимать, что у современного человека меньше остается часов на чтение, чем у человека, допустим, тридцатых годов. Книг меж тем выпускается все больше, и что происходит с их чтением, мы очень плохо знаем, - в этом смысле мы живем и работаем вслепую. Хотя не вооруженным социологической оптикой глазам видно, что круг чтения сужается, люди читают меньше, читают поверхностнее, наспех, предпочитают чтиво, все чаще удовлетворяются сублитературой. Развлекательное кино, легкая музыка, во всякого рода упаковках - готовые музыкальные консервы и легкое, без серьезной духовной работы чтение. Растет потребление субискусства - субмузыки, субживописи, и эта субкультура довольно пышно начинает расцветать среди социологического безмолвия. Нам не обойтись без социологического анализа, без четких критериев, точных ориентиров, открытого, гласного обсуждения, что мы читаем, а что мы не читаем, каковы вкусы, каковы интересы разных слоев населения. Это необходимо для нашей критики, для движения литературы.

Порой создается впечатление, что пафос нашей критики, то, что она превозносит и против чего направляет свои удары, нередко почти не имеет точек соприкосновения с практикой чтения народа, с повседневной читательской жизнью, а движется в каком-то замкнутом кругу нашей литературной общественности, может быть, и достаточно большом кругу, но и все же бесконечно малом в сравнении с самой жизнью.

Социология чтения поможет многое поставить на свои места. И может оказаться, что писателей, которые критикой числятся во второстепенных, которые ею критикуются или замалчиваются, - их-то и читают больше всего. И наоборот, некоторые литературные имена, "авторитеты", созданные критикой, читателям мало известны или о них не знают вовсе. Их, может быть, не читают, потому что читатели имеют плохой вкус или не доросли до серьезной литературы. А может, и правильно делают, что обходят их произведения своим вниманием. Социологические исследования чтения должны стать сегодня одним из главных элементов нашей литературной жизни.

Есть еще один важный аспект темы - ответственность художника и тех, кто призван помогать ему в его нелегкой работе, кто в силу должностных обязанностей первым или одним из первых знакомится с рукописью, художественным полотном, кинолентой и от кого зависит дальнейшая судьба произведения. Вряд ли надо доказывать, как важно, чтобы эти должностные лица руководствовались прежде всего идейно-художественными критериями, а не пресловутой логикой "кабычегоневышло".

Те, кто читал "Блокадную книгу", помнят, быть может, рассказанную в ней историю о спасении картин замечательного советского художника Павла Николаевича Филонова. Он погиб в Ленинграде от голода в декабре 1941 года. Его сестра Евдокия Николаевна Глебова сумела в разгар блокады передать картины Филонова на хранение в Русский музей. Это был истинно героический поступок, один из подвигов ленинградцев того страшного времени. Еле державшаяся на ногах, она волокла по замерзшим улицам города пакет - огромную тяжесть! - с 379 работами и рукописями брата, 21 полотно на валу нес ее родственник. Более 40 лет прошло с военной поры. Работы художника, признанного ныне всемирно, так и хранятся в Русском музее, частично в Третьяковской галерее, несколько картин в других музеях страны. Сделанное и покойной Е. Н. Глебовой, и людьми, занимавшимися наследием П. Н. Филонова, не пропало, не кануло в Лету. И в то же время - кануло, ибо уже не одно поколение лишено радости видеть эту чудесную живопись. Картины так и не выставлены, они лежат в запасниках. В чем же дело?

Предпринималось немало попыток устроить выставки Филонова, рассказать о его творчестве, выпустить монографии о нем, и всякий раз эти попытки наталкивались на какое-то непонятное сопротивление. Филонов - художник, рожденный Октябрьской революцией, связавший с нею свою судьбу. Жизнь его - образец служения революционному искусству. Никаких возражений, по сути, не было, слышалось лишь невнятное, но многозначительное "мычание", которое издавали люди, облеченные правом разрешать или не разрешать. Их я, в общем, не очень и виню, потому что они опирались на мнение некоторых деятелей Академии художеств, Союза художников, и этого было достаточно. "Знатоки"-искусствоведы, выразительно закатив глаза, высказывались следующим образом: "Зачем вам это надо?", "Вы сами должны понимать…" или "Еще рано" и проч. и проч. Прикрываясь этими "доводами", они заботились лишь о своей репутации, чтобы их не упрекнули: "За что же вы ругали, поносили живопись Филонова?" Нет уж, лучше ее не показывать.

Назад Дальше