Солнышко в березах - Николай Никонов 2 стр.


Под осень Генка Пашков, Юрка Кипин и я подстроили Борину злую шутку. Выждав, когда портной пойдет в магазин за хлебом, мы выбросили на дорогу потертый коричневый кошелек, туго набитый газетной бумагой. Тонкую нитку Генка Пашков держал в руке.

Скрип, скир, скрип, скир - все ближе стучат окованные подметки. И вот все смолкло. Борин увидел кошелек. С неожиданным проворством старик оглянулся и так же быстро нагнулся. Кошелек подпрыгнул, исчез в подворотне. Наш звонкий хохот и грязная брань старика раздались одновременно. С тех пор жадный портной никогда не появлялся у нас на дворе.

В таком же черном картузе, в той же волчьей проседи сосед Сычов - владелец большого, как казарма, дома с флигелем, садом, голубятней и сараями. Окна в доме Сычова налеплены как попало, а сам дом битком набит квартирантами. К Сычову вечно кто-нибудь вселяется или выезжает. Живут у него артисты, военные, девушка-парикмахер, безбородый татарин в зеленой шляпе, рыжая еврейка с лицом и руками сплошь в коричневой сыпи веснушек и даже три семьи многодетных китайцев в самом нижнем подвальном этаже, где под половицами хлюпает почвенная вода.

Вот сейчас Сычов в своем картузе, с метлой в руках прохаживается по двору. Хозяин - так зовут его все квартиранты от мала до велика. Хозяин. Иного имени у него нет, хотя все-таки зовут Сычова не то Борис Михайлыч, не то Михайло Борисыч.

Есть у хозяина сад. Он примыкает почти вплотную к нашему сараю, а рощей кривых уродливых тополей спускается к речке. В саду черемуха, крушина, жимолость, кладбищенское дерево бузина. Но самое замечательное у Сычова - старая яблоня-китайка с толстым стволом и шатристой кроной. В то время садов в городе было мало, а с яблонями и вовсе. Говорили, что яблоки на Урале не растут. Холодно им. Сибирь рядом. А яблоня Сычова ежегодно и обильно цвела белыми цветами и родила к осени несметное количество кисло-сладко-горьких яблочишек не крупнее вишни, желтогладких и румяных, а то и совсем красных.

Яблоня была предметом зависти всех мальчишек слободки. Едва поспевали сычовские яблоки, как на сад начинались набеги. Да и как тут удержаться от соблазна? Яблоня - вот она. Яблочки так вкусно желтеют в ее благородной листве. Вот сидит воробей и без всякой совести долбит, клюет неподатливое яблоко. А мне-то почему нельзя попробовать? Ведь попробовать только! Маленько…

Ходишь-ходишь, смотришь-смотришь, лепишься на забор… Забираться в чужой сад я боялся. Это ведь настоящее воровство. Но ведь и яблоки-то так близко… А что, если…

И я мастерил из консервной банки подобие черпака на длинной рукояти, делал в боку банки разрез и с сарая, через слуховое окно, подводил немудрую снасть под крайнюю ветку. Когда яблоко или целая кисточка попадали в прорезь, оставалось дернуть палку на себя. "Трын" - раздавалось там. И вот жуешь твердый фрукт, от которого сперва сочно-сладко, потом горько, а в конце концов выплевываешь всю кислятину, ужасно кривясь, зажмуривая глаза.

Дома у нас яблоки бывали часто. Но никогда я не ел их с такой охотой. Все мы в детстве любим есть недозволенное. Трудно сейчас подсчитать, сколько было съедено краденой репы, гороха, огурцов. Они были куда слаще своих. А помимо всего я выкапывал, чистил и ел белые пресные корни лопухов с таким явственным запахом земляной сырости, ел горькие корни одуванчиков, ел зеленые калачики, в которых иногда оказывались мелкие белые червяки. Я пробовал на вкус лебеду, крапиву, листья тополя и поганые грибы, как гусиные яйца на тонких ножках, выраставшие по бокам навозных гряд.

Стремление все узнать, все попробовать в детстве неистребимо. Ведь подчас берешь в рот совсем несъедобные вещи, вроде сырой глины с выдернутой из гряды репки. После дождя я лизал белые и желтые гальки. Пробовал, а кто не пробовал обыкновенную мартовскую сосульку? Или горькую пахучую кору с тополевой ветки, скалывающуюся с лубка блестящими розоватыми полукружиями? Где тут пройти мимо настоящих яблок…

Надо сказать, что набеги на яблоню не были таким уж простым делом. Сычов оберегал свое добро. Либо с проклятиями он вылетал из засады - тогда воришки осыпались с яблони кто куда, оставляя на колючей проволоке забора клочья штанов, - либо в саду прогуливалась черная злая овчарка с двумя желтыми точками над глазами. Бывало, с веранды грохотал выстрел. Я видел, как, подвывая и морщась, Генка Пашков выжимал из ноги неглубоко засевшие горошины.

Стрелял в Генку единственный сын Сычова - Шурка, кругломордый, крепкий, с зелеными, как у отца, совиными глазами. Должно быть, он нигде не учился. Целые дни он сидел с махалом на голубятне, свистел, лупил камнями по крышам. Он стрелял по лампочкам на столбах из малокалиберной винтовки, подбрасывал собакам хлеб с толченым стеклом, расшибал кошкам головы о стены, любил стравливать ребятишек. Ему носили колоть кур, резать цыплят. Он проделывал ужасную операцию, сидя на бревне, со сноровкой заправского палача и всегда улыбался странной слюнявой улыбкой.

А чтобы закончить рассказ о яблоках, скажу, что никто из Сычовых никогда не обирал их. Они мерзли, гнили, обваливались и до весны служили кормом дроздам и свиристелям.

ЗОЛОТАЯ РЕЧКА

Речка - самое светлое из детских дней. Вот она, солнечная по быстрине, в грядах сочноломких лопухов. Она кажется живой - так переменчиво ее настроение. Только что смеялась, а набежало облако - и поблекла, опечалилась. К осени речка свинцовеет. Хмуро и холодно бежит ее вода. Зимой она спит, едва дышит сквозь проруби. Весной играет, разливается на огороды, крутит и бурлит по логу, вся вспененная, полноводная и неукротимая. Многие домишки в понизовье кругом в воде. Но дело привычное. У всех есть лодки. И вот, пока не спадет полая вода, по улице плавают на лодках, подбирают принесенный паводком лес, доски, щепу. Их сваливают прямо на крыши. До осени сохнет там мазутное корье.

Летом Основинку курица перебредет. Нигде нет глубоких мест, если не считать двух омутков да одного места пошире, возле Пашковых.

В праздники пьяный сапожник Пашков выходит туда топиться. Сидя на заборе, я видел, как он выбегал из сенок в огород. Стоял на берегу, качаясь во все стороны, грозил, орал и, наконец, театрально махнув рукой, сваливался в речку с громким плеском.

Смешно и дико было видеть: большой мужик ползает, булькается в воде, встает на четвереньки, мычит и матерится. А дворничиха и ребята глядят, что будет дальше, не делая никаких попыток к спасению отца. Пашковы, конечно, знали, что в Основинке никак не утонуть, но если б "сам" все-таки и утопился, они бы только обрадовались.

Никогда не видал я человека более злого, вздорного и поганого, чем этот темный, тощий, вечно пьяный мужик. Глаза у него тусклые, непонятного цвета. Лицо маленькое, синюшно неподвижное. Он ходит, покачиваясь, загребая землю огромными ступнями. Из кармана грязной телогрейки торчит горлышко бутылки. Иногда он спит, открыв рот, в лебеде под забором, спит страшный, как мертвец.

Дня не проходило, чтоб Пашков кого-нибудь не обругивал или не избивал. Он крал у соседей белье с веревок. Подманивал куриц, таскал дрова, шнырял на чердаках. Бывало, пропивал и обувь заказчиков.

Когда его забирала милиция, он выбегал на улицу, куражился и кричал:

- Я честный человек! Я… бедняк. Тут все… буржуи. Все! Ивелиры проклятые… - И гнусно выл: - Не ломай руки! Не ломай руки!!

Хотя никто ему рук не выкручивал.

Впоследствии я замечал, что с людьми вроде Пашкова всегда чересчур много возятся, увещевают, образумливают, дают испытательные сроки. А Пашковы воспринимают это как должное.

Бывало, он исчезал на месяцы. Улица отдыхала. Но обычно Пашкова выпускали на другой же день, и снова он пил, дрался, обзывал всех буржуями и сволочами.

Глядя на него, можно было сделать вывод, до чего же терпелива и добра та самая милиция, которую мы, ребятишки, основательно боялись. Мне было непонятно, зачем он ругается буржуями. Или Алексей Иваныч Кипин буржуй? Или Насонов, который с утра до ночи за верстаком? Или мой отец? У отца всегда воспаленные, невыспавшиеся глаза. Он бухгалтер и сидит над своими скучными бумагами иногда до утра. Кто такие буржуи? Может быть, мы лучше Пашковых живем? Да ведь отец не пьет, только курит много, и то мать на него ругается…

В слове "буржуй" чудился обидный жующий смысл. Буржуй - это толстый, масляный, хрипатый. Он с огромным животом и жесткими усиками.

Однажды я спросил отца об этом.

Он сидел в выходной за столом, читал "Уральский рабочий".

- Почему буржуи? - переспросил отец и, вдруг сдвинув черные, широкие брови, сказал резко, внушительно: - Буржуи - кому работать лень. Вот Пашков-то и есть настоящий буржуй. И никакой он не бедняк. Нет у нас теперь бедняков, кроме бездельников…

И, помолчав, будто себе, добавил:

- Хорошо бы его лет на десять… Куда-нибудь… Детей ведь губит, гад ползучий!

Все говорили, что сапожник заставляет ребят воровать. Краденое пропивает. Я знал, что он бьет Генку сапожными колодками. И часто, часто приходила мысль: "Человек ли этот Пашков? Чем он похож на человека?"

А дело с утоплением кончалось тем, что сапожник вылезал из речки, брел домой, ребята разбегались, а мать Пашковых голосила на всю слободку.

Ходить одному на речку запрещалось.

"Утонешь, промочишь ноги, заболеешь", - отвечали на все просьбы.

Калитка была закрыта на ржавый засов, а с ним не справился бы сам инженер Симонов - страшный силач. Он жил на квартире у Сычова и каждое утро на руках лазал вверх и вниз по приставной лестнице у крыши. Взявшись кучей, мы с трудом сворачивали с места пузатую гирю, которую выжимал он по выходным дням одной рукой под восторженный вопль ребятишек сычовского двора. Что и говорить, силен был инженер Симонов, хоть и невысок ростом.

Я долго пытался кирпичом отколотить засов, пока не сообразил, что к речке можно выбраться, вышибив доску в ветхом заборе. Я выбил, ее снизу быстро и легко все тем же крошившимся кирпичом. Пролез в узкую щель - доска встала на место. И вот я на берегу, на узкой полосе осоки лопушника. Здесь не развернешься даже: забор-то у самой воды. Лягушки плюхаются в воду, уносятся по течению. От быстрого бега воды рябит в глазах. Я зажмуриваюсь. Пробую воду ладошкой. Она прохладная, эта упругая вода, но в то же время ласковая. Прямо в сандалиях и в чулках переправляюсь на ту сторону, карабкаюсь на обрыв, сажусь на теплом дерне, удобно свесив мокрые ноги.

Радостное ощущение полной свободы и самостоятельности охватывает меня. "Я от бабушки ушел и от дедушки ушел…" Так весело-хорошо здесь на солнышке смотреть в туман летнего утра, гладить траву, всю в желтых чашечках гусиных лапок. Июньское тепло прощупывает спину сквозь рубашку, печет затылок и шею. И по-летнему беззаботно пахнет водой, белой кашкой, суглинком и воздухом. Чуть кружится голова, плывет в глазах. А может быть, просто парит, дрожит марево над нагретым берегом, домишками слободы, над сычовскими тополями. Они склонились через кривой заплот к речке и дремлют в ярком утреннем небе. Ни один листок не дрогнет на них. Безветрие. И небо, родное, бесконечно прозрачное небо, голубеет надо мной.

Я смотрю, как желтые осы вьются на грязи под берегом, как пчела хлопотливо лезет в венчик цветка, копается там с довольным жужжанием и, пятясь, вылезает, летит к другому. Смотрю, как ласточки черкают над водой. Они виляют под кровлю сарая и снова выпадают, словно выброшенные чьей-то рукой, носятся за мошкарой с тихим чиликаньем.

Вот синего стекла стрекозки проносятся над водой. Жук, раскрыв ласковые крылышки, поднимается из травы.

Хорошо мне, хорошо! И я не знаю, бывает ли лучше, чем в детстве, когда чутко ясны все запахи солнечного утра, все звуки его и краски, все-все, чего не сказать словами.

Мне хочется петь. Тонким голосом я начинаю:

Эх, шел наш юный барабанщик,
Он песню весе-лую пел…

Погиб тот хороший барабанщик, замолчал его друг - барабан. А я пою о нем. Он живет со мной. Это моя любимая песня…

А чтобы мне не влетело, стаскиваю мокрые чулки и раскладываю на откосе, протираю травой сандалии, тоже ставлю сушиться. Так бы и побегал босиком по траве. Да боюсь напороться на стекла. Сколько пустых бутылок перелетало сюда из огорода. Осторожно ступая непривычными ногами, я опускаюсь к воде.

Щепки-кораблики поплыли вниз, подхваченные струей. Темные плавунцы выбегали вместе с мутью из-под перевернутых камней. Рыбки-малявки шарахались вглубь зелеными стрелками. Эти рыбки очень удивительные. Они стригают прочь, а потом как-то незаметно опять оказываются на прежнем месте - ходят у дна, всплывают кверху, булькают и прыгают. Балуются. Пробую поймать их консервной банкой - ничего не получается.

Вода в Основинке не очень чистая. Иногда она желтая, глинистая. Отец говорит, что в верховьях моют золото. А Федор Иваныч Насонов сказал раз в пьяном виде, что вся Основинка золотая, золото тут на каждом шагу.

Приглядываясь к воде, я вспомнил об этих рассказах, решил попытать старательского счастья. Зачерпнул в банку сырой гальки, поболтал в воде, пока разойдется муть, и тщательно перебрал - не попадется ли самородок.

Его не было.

Я снова загреб пригоршню с лишком, разложил всю по зернышку. Золота что-то не попадалось. Зато гальки были такие красивые: овальные и круглые, с малахитовым узором, с полосами, с крапинками, как воробьиное яйцо, а то совсем черные, шоколадные. Хотелось взять их в рот. Одна галька была полупрозрачная, будто замороженное стекло, по бокам у нее плоские грани. Она была тяжелая - эта галька, веско холодила руку. Ее я отложил отдельно. Показать Федору Ивановичу.

Мне читали рассказы Мамина-Сибиряка, и я знал, что мелкое золото моют и что оно оседает на дно. Я принялся промывать песок, банку за банкой. Раз уж самородок не нашел, так хоть россыпного золота намою. И точно, находил мельчайшие золотинки, но ведь они всегда поблескивают в сыром песке и так малы и плоски, что, конечно, не настоящее золото. Вообще-то я его никогда не видел, а представлял желтым, вроде меди. У нас дома золота не было. Были у отца с матерью золотые обручальные кольца, и мать иногда вспоминала, что "проели" те кольца в каком-то голодном году. Голодного года я никак не мог представить. Жили мы хорошо. Еды всякой было вдосталь. Бабушка только и делала, что стряпала. В другой раз рад бы отказаться от котлет с лапшой, от супу, от картошки, а ел бы арбуз, компот или, еще лучше, мороженое. Почему же в детстве, когда мороженое бывает несказанно вкусным, не дают им наесться досыта? То, говорят, горло заболит, то простудишься, то в животе неловко будет…

Из всех разговоров о голодных годах мне запомнилось смешное и новое слово "проели". Я часто думал над ним.

Вообще новые слова цепко укреплялись в памяти, точно колючки череды. Вот словечки ювелиров: февка - медная изогнутая на конце трубка, которой дуют на раскаленный уголь; кваксанки, коршунки и пиксанки - так называют разные щипчики. Были слова, понятные сразу: вальцы, протяжка, резак; была матерщина, непонятно грубая и пьяная, были слова бабушки: голбец, сусек, христос с тобой, богородица, канун, сусло, опара, солод…

Я перебирал слова, переворачивал так и сяк. Они звучали по-новому, представлялись не тем, что значили. Канун - что-то нудное, старческое; сусло должно быть кривое, как коромысло; опара пахла теплым и кислым тестом. А многие слова имели совершенно определенный запах, вкус и цвет. Ветер, например, серый и солоноватый, стол - желто-коричневый со вкусом ржаной коврижки, вода - голубая, пресная.

Мне хотелось проверить свои впечатления, и я иногда спрашивал бабушку:

- А дерево желтое?

- Какое дерево?

- Ну, которое растет… Ну просто… дерево…

- Вот береза осенью желтая, - отвечала бабушка.

- Да нет же… Нет! А вот машина черная и горькая… Да?..

- Черная, милый, черная, - кивала бабушка, шаркая на кухню.

А мать на такие вопросы с тревогой глядела на меня и говорила:

- Не разводи ересь! Откуда чего берешь?

Иногда я составлял из разных слов "волшебный заговор" и шептал его в темных местах: в конюшне, за печью. Хотелось мне превратиться в птицу, как в сказке про аистов. И я прекрасно представлял, вот затрещали мои кости, выросли перья, утончились ноги. Я журавль. Иду серой тонкоклювой птицей. Все таращат глаза, показывают пальцами. Вот - мах, мах, мах - легко поднимают меня тугие крылья, и я парю над городом, над лесом, над всей землей, забираясь все выше в оглушительную синь неба… Или воробьишкой сижу на наличнике, заглядываю к бабушке на кухню, а она и знать не знает, что это я. Или… Разве перечислить все, что выдумываешь в детские годы, когда уходишь в страну мечты, такой близкой и возможной. В детстве нет предела полету фантазии. Каждый был там халифом-аистом, карликом, которого заколдовала старуха-колдунья, Али-бабой, одноглазым разбойником, смелым Робертом Грантом, чудаком Паганелем, Чапаевым и Котовским.

…Искать гальки и камушки куда интереснее, чем золото, и я заигрался, забыл о времени, пока не услышал бабушку, зовущую меня с крыльца.

Морщась от боли в босых ногах, вскарабкался я на откос. Чулки и сандалии в руки. Прыг вниз. Бегом через речку.

Я протиснулся в щель забора, упал, запутавшись в картофельной ботве, и предстал перед бабушкой мокрый, с разбитым коленом, с порезанной ступней, из которой растекалась по пыльной земле какая-то черная кровь.

Но все обошлось. Бабушка поворчала. Ногу промыли, залили йодом. Колено само присохло. А отец сказал за ужином, что калитку надо открыть.

- Пусть играет на речке. Он уже не маленький, не будет делать глупостей.

Мать и бабушка поглядели на отца, промолчали.

Зато как я был благодарен ему. Отец дальше других стоял от меня. Занятый, озабоченный, он всегда на работе. Я видел его лишь по утрам за чаем да вечером за ужином. Даже по выходным дням он часто уходил в контору.

Или сидит дома со своими бумагами и все считает, записывает. Все-таки я чувствую, понимает он меня лучше, яснее сознает мои мысли и желания. Иногда я размышляю: "А вдруг он думает точно так же, как я?" И не решаюсь спросить. По утрам я провожаю его на работу до угла, иду, держась за его крупную жесткую руку. Мне нравится встречать отца поздними летними вечерами. Сижу на лавочке за воротами. Жду. Медленно темнеет. Засыпают тополя. Ровная тишина уже давно устоялась вокруг. И вот наконец-то он появляется, идет по сумеречной улице. Он в парусиновой, вышитой по вороту рубашке, в черных брюках, в широких штиблетах на больных ревматизмом ногах, с большим портфелем в руке. И я лечу к нему со всех ног, с разбегу висну на шею, прижимаюсь к колючей щеке, дышу его родным запахом табака и пота. Он мой папа…

В августе он уходит на какие-то очень долгие сборы. Я не вижу его по нескольку месяцев. Уж привыкаю даже, что отец где-то там, откуда приходят треугольные письма без марок. И вдруг он возвращается в простой день поздней осени. Отворяет калитку незнакомый, пахнущий ветром и дорогой. Он в шлеме со звездочкой, с двумя кубиками в петлицах серой шинели, по-военному перепоясанной ремнем. И немо глядя на него, на горячую молодую улыбку матери, на слезы выбежавшей на крыльцо бабушки, я думаю: "А когда-нибудь, вот такой же военный, я тоже приду домой…"

Я получил право играть на речке и проводил там с Веркой, с соседскими ребятишками Мишей и Ниной долгие летние дни. Большая радость - играть у воды. В воде хорошо бродить по колено, кидать камешки, купаться, хотя по-настоящему в Основинке не поплывешь - везде руки щупают гальку.

Назад Дальше