Помогает и общение с друзьями. Во время разговора с Габриэлем Тьебо Золя нацарапал у себя в блокноте: "Земля всегда остается землей. Всегда придется возвращаться к тому, что мы едим. Неважно, кому она будет принадлежать. Крестьянин легко мирится, принимает все, любой режим, пока он сыт, и начинает сердиться, как только невзгоды делаются слишком тяжелыми. Равнодушная земля кормит этих насекомых".
Общая идея романа, как писатель изложил ее в "набросках", – это ненасытная страсть земледельца к земле, порождающая в нем алчность, жестокость, цинизм. "Я хочу создать живую поэму земли, – пишет он, – но по-человечески, без символов. Под этим я понимаю, что хочу для начала, в самом низу, изобразить любовь крестьянина к земле, любовь непосредственную, жажду обладания как можно большим куском земли, страстное желание иметь земли много, потому что в глазах крестьянина она выглядит богатством; затем, возвышаясь, идет любовь к земле-кормилице, к земле, от которой мы получаем все, наше существование, нашу пищу, нашу жизнь, и в которую мы в конце концов вернемся".
Героиня новой книги Эмиля, разумеется, земля. Мелочным человеческим спорам, которые проходят по ее поверхности, лишь задевая и царапая ее, она противопоставляет свое вечное равнодушие и плодородие. Именно ради обладания землей дети четы Фуан ссорятся, воруют, убивают, не испытывая раскаяния, а вокруг них тем временем продолжают пахать, сеять, жать, молотить. Как и в других романах Золя, ярость здесь выплескивается с каждой страницы. Любовь к возделываемой земле соединяется с плотской любовью. Кровосмешение, супружеская измена, присвоение наследства, отцеубийство, неотступное желание копить деньги и расширять владения – из всего этого варится пряная и обжигающая похлебка, от которой перехватывает дух.
На вопрос лондонского издателя Генри Визетелли, еще до выхода книги купившего у него права на "Землю", Золя так изложил ее содержание: ""Земля" станет исследованием французского крестьянина: его любовь к почве, его извечная борьба за обладание ею, его изнурительный труд, его недолговечные радости и великие бедствия… Будет предсказано даже его будущее, то есть та роль, которую он сможет играть в социалистической революции… Одним словом, я хочу сделать здесь для крестьянина то, что сделал в "Западне" для парижского рабочего".
Как всегда, романист готовится вытерпеть град оскорблений, которые неминуемо на него посыплются, как только книга будет напечатана с продолжением в "Жиль Блазе". "Меня обвинят в том, что я выдумал крестьянина, – пишет он журналисту Арсену Александру. – Это в порядке вещей, и я к этому готов. Поскольку мой крестьянин оказался не тем крестьянином, шовинистом и консерватором, каким его принято было считать, совершенно ясно, что я его выдумал".
Несмотря на все опасения, Золя дал согласие на то, чтобы первые главы романа были помещены в газете, хотя ему оставалось написать еще восемь. И снова началась утомительная гонка, состязание в скорости с "Жиль Блазом", который "заглатывал по три сотни строк в день!"
Ему приходилось "до двух часов ночи биться над фразами, чтобы заставить их говорить то, чего они, по его замыслу, не говорили". И чего он добился?
Газеты уже набросились на книгу. Автора обвиняли в том, что он оскорбил французского крестьянина, низведя его до уровня скота. Октав Мирбо, неизменный поклонник Золя, находил, что ""Земля" – плод сомнительного воображения". Анатоль Франс заявил, что видит в романе "георгики распутства" и что "господин Золя достоин глубокой жалости". Для Брюнетьера только что прочитанная книга стала "отвратительной рапсодией", и никогда еще автор, по его мнению, "так дерзко не подменял реальность непристойными или нелепыми видениями своего распаленного воображения".
Золя не обращал ни малейшего внимания на это тявканье. Он знал, что публика хотя и морщит нос, но читает роман с наслаждением. Кроме того, он чувствовал, что за ним выстроилась армия новых писателей, которых привлекает научный натурализм. Ни одной секунды Эмиль не думал, будто его книги, с их невероятными преувеличениями, противостоят строгой, скрупулезной истине, которую он возвел в догму, будто он велик не потому, что повинуется законам своей школы, но потому, что нарушает их, предпочитая точному отображению реальности дантовский кошмар. Такое восприятие шло у писателя от величайшей наивности и маниакального упорства. Не имело никакого значения, что его творчество противоречит его теории, он не желает отказываться от своих менторских наставлений.
Но вот 18 августа, после обеда, меданский почтальон принес ему вместе с письмами парижские газеты. Золя открыл "Фигаро", и на глаза ему попалась статья, полная яростных нападок на "Землю" и на него самого. Первым делом он взглянул на подписи: Поль Боннетен, Жозеф-Анри Рони, Люсьен Декав, Поль Маргерит, Гюстав Гиш. Все – из тех молодых писателей, которым он помогал, когда они начинали. По мере того как Золя читал многословный пасквиль, его удивление перерастало сначала в гнев, потом в отвращение и наконец сменилось печалью. Глядя через запотевшее пенсне, он выхватывал из текста то одну, то другую ужасную фразу: "Еще недавно Эмиль Золя мог писать, не вызывая серьезных упреков, что вся литературная молодежь с ним… Однако на следующий же день после выхода в свет "Западни"… молодым стало казаться, что учитель, дав делу ход, тут же и отступил… В самом деле, Золя с каждым днем все больше отступал от своей программы. Невероятно ленивый, когда речь заходит о приобретении личного опыта, вооруженный никудышными документами, добытыми через третьих лиц, преисполненный выспренности в духе Гюго, тем более раздражающей, что он упорно проповедует простоту, бесконечно пережевывающий одно и то же, он приводит в замешательство и самых восторженных своих последователей… У каждого, на определенной странице "Ругонов", появлялось четкое, непреодолимое ощущение не силы документа, а намеренной непристойности. И тогда, в то время как одни приписывали это болезни низменных органов писателя, навязчивым идеям одинокого монаха, другие видели здесь бессознательное развитие ненасытной жажды продаваться, инстинктивные ухищрения романиста, уловившего, что его издательский успех зависит главным образом от того обстоятельства, что дураков, покупающих "Ругон-Маккаров", привлекают не столько литературные достоинства книг, сколько репутация порнографических сочинений, которую создал им глас народа".
Никогда еще Золя не сталкивался ни с таким шельмованием своего творчества, ни с такими обвинениями в сексуальной озабоченности. Его душило возмущение, он расстегнул ворот и продолжал читать: "В молодости он был очень беден, очень робок, образ женщины, которую он так и не познал в том возрасте, когда следовало ее познать, неотступно преследует его, и видение это явно неверное. Кроме того, расстройство, вызванное заболеванием почек, также, должно быть, способствует тому, что определенные функции тревожат его сверх меры, заставляют преувеличивать их значение… И не следует ли к этим болезненным мотивам прибавить беспокойство, которое мы так часто замечаем у женоненавистников, равно как и у очень молодых людей, которые боятся, что их сочтут не осведомленными в делах любви?"
Дочитав статью до этого места, Золя остановился и задумался. Как посмели эти варвары влезть в его личную жизнь, раздеть его и выставить нагишом, во всем его физическом убожестве, перед тысячами читателей газеты? Все, о чем они говорили, было правдой, несмотря на полемические преувеличения. Он действительно был литературным отшельником, который тешился своими мечтаниями, потому что робел перед женским телом. Но он никогда и никому в этом не признавался, разве что проболтался нечаянно Доде или Гонкуру. И тут у него в голове сверкнула догадка: вот эти-то два фальшивых друга и снабдили сведениями тех пятерых, кто подписался под текстом. Все эти дерзкие мальчишки, самому младшему из которых был двадцать один год, а самому старшему – двадцать шесть, были приняты кто в Шанрозе у Доде, кто в Отейле у Гонкура. Заговор налицо. Золя с трудом заставил себя дочитать до конца обвинительную речь, силы его оставили. "Только что "Земля" вышла в свет. Разочарование оказалось глубоким и мучительным… Мы решительно отрекаемся от этой самозваной правдивой литературы, от этой погони ума, жаждущего успеха, за неразборчивой вольностью. Мы отвергаем эти фигуры риторики Золя, эти нечеловечески огромные и несуразные образы, лишенные какой-либо сложности, грубо, шлепком, выброшенные куда придется из дверцы мчащегося вагона… Мы убеждены в том, что "Земля" – не минутная слабость великого человека, но последняя стадия постепенного падения, неисцелимое болезненное извращение целомудренного".
Сразу после появления на газетной полосе читатели окрестили этот памфлет "Манифестом пятерых". Истинные друзья Золя были потрясены и удручены. Все они сходились на том, что тут не обошлось без происков Гонкура и Доде. Гюисманс писал Золя: "Этот пасквиль сочинил невоспитанный человек по фамилии Рони, а Боннетен затеял всю историю и дал делу ход. Роль остальных, по-видимому, ограничивалась тем, чтобы быть тупыми. Остается узнать, не подстрекала ли Боннетена, у которого, несомненно, душа нечистая, некая личность, у которой бывают все эти люди? Я очень склонен так думать, потому что, как мне кажется, это дело затеяли за пределами Парижа". В то время как Гюисманс обличает Доде, Анри Бауэр приписывает ответственность за этот "Манифест" Гонкуру, "хнычущему собрату".
Вместо того чтобы протестовать, Золя предпочел замкнуться в презрительном молчании. "Как вы могли подумать, что я стану отвечать на эту глупую и подлую статью? – гордо пишет он журналисту Гюставу Жеффруа. – Неужели вы забыли о том, что у меня за спиной двадцать пять лет работы и тридцать томов и что никто не вправе усомниться в моей писательской чести?" И Гюисмансу: "Спасибо за ваше славное письмо… Я безошибочно узнал Рони по педантским ученым фразам, а Боннетен не мог не быть зачинщиком. Все это смешно и грязно. Вы знаете мое философское отношение к брани. Чем дальше я иду, тем больше жажду непопулярности и одиночества".
И чтобы окончательно выбросить из головы всю эту мерзость, он уезжает с Александриной в Руан. Вернувшись, узнает от общих друзей, что Гонкур обижен на него за то, что Золя подозревает, будто он был в сговоре с авторами "Манифеста пятерых". И тут же начинает оправдываться. "Значит, вы считаете меня глупым? – пишет он Гонкуру. – Сделайте милость, поверьте, что я знаю, как была написана эта статья. Я убежден и везде твержу, что если бы вы знали о ней, то помешали бы ее напечатать, как ради вас самого, так и ради меня. А я-то вообразил, будто вы должны проявить ко мне сочувствие после этой глупой и грязной выходки пятерых ваших близких приятелей. Я ждал такого проявления, а на меня обрушился ваш гнев. Поистине это превосходит всякую меру. Если я решаюсь вам писать, то только потому, что наши отношения стали неясными, и как ваше, так и мое достоинство требует, чтобы мы разобрались, к чему пришли наши дружеские и профессиональные связи".
Гонкур ответил кисло-сладким письмом, в котором заверения в полной непричастности к этой истории чередовались с обидами непонятого автора. Золя снова взялся за перо, надеясь загладить недоразумение: "Рану нашей дружбе нанесли не эти пересуды. Рану ей нанесло мнимое соперничество, которое нравится разжигать нашим врагам. Я долго надеялся, я и сейчас еще надеюсь на то, что им не удастся нас поссорить, поскольку знаю, что вы очень порядочный человек и у вас на самом деле нежная душа". Получив такое предложение помириться, Гонкур записал в своем "Дневнике": "Мне передали письмо от Золя, письмо уступающее, письмо, нежное, но не впрямую. Доде назвал его письмом труса… После этого послания мне только и остается написать ему: "Обнимемся, Фольвиль!""
Через несколько дней Доде, со своей стороны, заверил Золя: "Сегодня мне непременно хочется вам сказать, что, знай я заранее о подобных планах публичного возмущения, я умолил бы авторов, по крайней мере, тех двоих, к которым хорошо отношусь и с которыми достаточно часто вижусь, не печатать этого, ради них же самих и в первую очередь ради меня". Ужин "по случаю возвращения" был устроен у Шарпантье, на нем собрались Золя и Доде с женами и Эдмон де Гонкур. Обстановка оказалась напряженной, хотя все притворно улыбались, стараясь выглядеть приветливыми. Золя кожей чувствовал ненависть, долетавшую до него подобно зловонному дыханию. Для них он так и остался, по выражению Гонкура, "мерзким итальяшкой". Продолжая любезно беседовать, он мечтал только об одном: поскорее вернуться в свое логово.
Хотя "Манифест пятерых" и был много раз перепечатан газетами со множеством комментариев, читатели вскоре о нем забыли. И только в душе Золя статья оставила незаживающую рану. Он спрашивал себя, не следовало бы ему теперь, чтобы смутить гонителей, включить в цикл о Ругон-Маккарах историю чистую и счастливую, откуда были бы изгнаны все требования плоти, показать, что он способен действовать и в самом возвышенном мираже с не меньшей легкостью, чем в самой низменной реальности. Роман можно было бы назвать "Мечта"…
Желание литературного обновления совпало у него со стремлением к обновлению физическому. Он очень сильно растолстел, шея у него раздулась, живот выпирал. Эмиль весил уже девяносто шесть килограммов, окружность талии достигла ста четырнадцати сантиметров. Одиннадцатого ноября 1887 года в недавно созданном Свободном театре, глядя на то, как Золя с трудом протискивается между рядами, художник Жан-Франсуа Раффаэлли посоветовал ему, если он хочет похудеть, не пить во время еды. На следующий же день Золя сел на диету, отказавшись от вина и мучного и питаясь главным образом жареным мясом. Ограничивать себя таким образом было нелегко, но результаты оказались настолько заметными, что он нашел в себе силы продолжать. Между ним и его весами установились радостные и сообщнические отношения. Вскоре Эмиль уже не мог обходиться без этого благословенного прибора, то и дело к нему возвращаясь.
Несколько недель спустя Гонкур, встретив Золя, записал потом в своем "Дневнике": "Отказавшись от питья во время еды и от хлеба, Золя за три месяца похудел на двадцать восемь фунтов. Это хорошо на нем сказалось, живот растаял, весь он словно подрос, вытянулся, и, что самое любопытное, вернулась тонкая лепка его прежнего, утраченного лица, спрятанного в толстой круглой физиономии последних лет; он снова стал походить на свой портрет кисти Мане, с той разницей, что в выражении лица появился оттенок злобы".
Похудевшему Золя стало легче дышать, легче шевелиться, ноги задвигались проворнее, пищеварение улучшилось. Глядя на свое отражение, он с трудом узнавал себя в этом смотревшем на него бородатом человеке, из которого словно бы вынули лишнее. Какое чудесное выздоровление! Как же хорошо он станет теперь работать! И, может быть, возродившись благодаря разумному поведению за обеденным столом, ему стоит даже позволить себе почаще отрываться от письменного, чаще покидать свой кабинет? А что, если после стольких лет затворничества, затрудненного пищеварения и напряженной работы ему преподнесена в подарок вторая молодость?..
XVIII. Жанна
Если не считать участия в нескольких весьма посредственных инсценировках "Добычи" ("Рене"), "Чрева Парижа" и даже наконец-то разрешенного "Жерминаля" (семнадцать представлений в театре Шатле), Золя был полностью поглощен подготовкой к работе над новым романом "Мечта". Уже 14 ноября 1887 года он пишет Ван Сантену Кольфу, голландскому журналисту, который жил в Берлине: "Мой будущий роман станет полнейшей неожиданностью, фантазией, давно задуманным полетом". И записывает в "набросках": "Мне хотелось бы написать книгу, какой от меня не ждут. Первое условие, какое надо выполнить, – чтобы ее можно было дать в руки кому угодно, даже юным девушкам. Следовательно, никаких бешеных страстей, сплошная идиллия… Стало быть, перепишем заново "Поля и Виржини". С другой стороны, раз меня обвиняют в том, что я не занимаюсь психологией, я хотел бы заставить людей признать, что я и психолог тоже… Наконец, я хотел бы вложить в эту книгу потустороннее, мечту, ввести линию мечты, неведомого, непознаваемого".
Действие нового, на этот раз мистического, романа должно было происходить в старом сонном городе, под сенью древнего собора. Стремясь вернее воссоздать атмосферу этого воображаемого городка, насквозь пропитанного благочестием и живущего вдали от суеты современного мира, Золя листал книги по архитектуре, рылся в словаре Пьера Ларусса, поручал друзьям заниматься исследованиями в музее Карнавале, с головой уходил в двухтомную "Золотую легенду" Жака де Воражина, просил Анри Сеара раздобыть для него все материалы об искусстве вышивальщиков…
"Поскольку действие моего романа происходит теперь полностью в воображаемом мире, – пишет он еще засыпавшему его вопросами Ван Сантену Кольфу, – я и создал среду, создал ее всю – от начала до конца. Бомон-л'Эглиз – чистейшая выдумка, сложенная из кусочков Куси-ле-Шато, но возведенного в ранг епархиального города… Все это очень продуманно, очень сознательно… Одним словом, среда одновременно и полностью сочиненная, и вполне подлинная… Никогда никто не узнает… сколько мне всего пришлось изучить для этой такой простой книги".