"Милостивый государь, Фаддей Бенедиктович, тон и содержание этого письма покажутся вам странны, что же делать?! Вы сами тому причиной. Я долго думал, не решался, наконец принял твердое намерение – объявить вам истину, il vaut mieux tard, que jamais. Признаюсь, мне самому жаль, потому что с первого дня нашего знакомства вы мне оказали столько ласковостей; хорошее мнение обо мне я в вас почитаю искренним. Но, несмотря на все это, не могу далее продолжать нашего знакомства. Лично не имею против вас ничего; знаю, что намерение ваше было чисто, когда вы меня, под именем Талантина, хвалили печатано и, конечно, не думали тем оскорбить. Но мои правила, правила благопристойности и собственное к себе уважение не дозволяют мне быть предметом похвалы незаслуженной или во всяком случае слишком предускоренной. Вы меня хвалили как автора, а я именно как автор ничего не произвел истинно изящного. Не думайте, чтобы какая-нибудь внешность, мнение других людей меня побудили к прерванию с вами знакомства. Верьте, что для меня моя совесть важнее чужих пересудов; и смешно бы было мне дорожить мнением людей, когда всемерно от них удаляюсь. Я просто в несогласии сам с собою: сближаясь с вами более и более, трудно самому увериться, что ваши похвалы были мне не по сердцу, боюсь поймать себя на какой-нибудь низости, не выкланиваю ли я еще горсточку ладана!
Расстанемтесь. Я бегать от вас не буду, но коли где встретимся, то без приязни и без вражды. Мы друг друга более не знаем. Вы верно поймете, что, поступая, как я теперь, не сгоряча и по весьма долгом размышлении, не могу уже ни шагу назад отступить. Конечно, и вас чувство благородной гордости не допустит опять сойтись с человеком, который от вас отказывается. Гречу объясню это пространнее… а может быть и нет, как случится. Прощайте. Я об вас всегда буду хороших мыслей, даже почитаю долгом отзываться об вас с благодарностью. Вы обо мне думайте, как хотите. Милостивый государь, ваш всепокорнейший А. Грибоедов".
При всей решительности тона этого письма размолвка Грибоедова с Булгариным была непродолжительна и от нее в скором времени не осталось и следа. Во всяком случае считаем нелишним привести целиком программу Талантина, в которой, без сомнения, скрывается план научных занятий самого Грибоедова.
"Чтобы совершенно постигнуть дух русского языка, надобно читать священные и духовные книги, древние летописи, собирать народные песни и поговорки, знать несколько соплеменных славянских наречий, прочесть несколько славянских, русских, богемских и польских грамматик и рассмотреть столько же словарей; знать совершенно историю и географию своего отечества. Это первое и необходимое условие. После того для роскоши и богатства советую прочесть Тацита, Фукидида, если возможно – Робертсона, Юма, Гиббона и Миллера. Не худо также познакомиться с новыми путешественниками по Индии, Персии, Бразилии, Северной Америке и островам Южного океана. Это освежит ваше воображение и породит новые идеи о природе и человеке. Весьма не худо бы прочесть первоклассных отечественных и иностранных поэтов, с критическими разборами, и по крайней мере из древних – Гомера, Вергилия, Горация, Гесиода и древних трагиков. Не говорю о восточных языках, которых изучение чрезвычайно трудно и средств весьма немного. Но все не худо ознакомиться несколько с "Восточными рудниками" Гаммера ("Fundgruben des Orient's") или перевернуть несколько листов в Гербелоте, в хрестоматии Сильвестра-де-Саси, в "Азиатических изысканиях калькуттского ученого общества" ("Asiatic Researches") и в "Назидательных письмах о Китае" ("Lettres édifiantes etc."). Восток, неисчерпаемый для освещения пиитического воображения, тем занимательнее для русских, что мы имели с древних времен сношения с жителями оного. Советую вам иногда заглядывать в сочинения, и особенно в журналы, по части физических наук, чтоб не повторять рассказов нянюшек о естественных явлениях в природе и не принимать летучего огня за привидение".
Во исполнение этой программы Грибоедов среди литературных занятий и светских развлечений находил время заниматься греческим языком, как он об этом пишет в письме к Катенину от 19 октября 1817 года:
"Прощай, сейчас иду со двора: куда ты думаешь? Учиться по-гречески. Я от этого языка с ума схожу, каждый божий день с 12-ти до 4-х часов учусь и уже делаю большие успехи. По мне, он не труден".
Но стремление Грибоедова к самобытности отнюдь не имело славянофильского характера. Ратуя против поверхностной и слепой подражательности, он в то же время сочувствовал тем новым идеям и формам жизни, которые в то время составляли последнее слово европейской цивилизации, и лишь требовал рационально-критического, самостоятельного отношения к ним. В то же время чужд был Грибоедов и ходульного квасного патриотизма, о чем может свидетельствовать план драмы из 1812 года, уцелевший в его бумагах.
Так, в драме, в то время как народ – и между другими герой пьесы М., ополченец из крепостных, – грудью встает за отечество в рядах всеобщего ополчения без дворян, о последних говорится:
Когда слыла веселою Москва,
Они роились в ней. Палаты их
Блистали разноцветными огнями…
Теперь, когда у стен ее враги,
Бесчастные рассыпалися дети,
Напрасно ждет защитников; сыны,
Как ласточки, вспорхнули с теплых гнезд
И предали их бурям в расхищенье…
Наполеон в Кремле размышляет "о юном первообразном сем народе, об особенностях его одежды, знаний, веры, нравов: "Сам себе преданный, что бы он мог произвести?"
В эпилоге М., несмотря на все свои бранные подвиги, терпит пренебрежение начальников и отпускается восвояси с отеческими наставлениями в покорности и послушании.
В последней картине эпилога должны были изображаться село или развалины Москвы. "Прежние мерзости. М. возвращается под палку господина, который хочет ему сбрить бороду. Отчаяние и самоубийство".
В то же время патриотизм Грибоедова имел чисто народнический характер негодования и сетования на ту отчужденность, которая замечалась между интеллигенцией и низшим классом и которая делала их словно двумя различными народностями.
Так, гуляя однажды с приятелями в Парголове в Шуваловском парке, он набрел на толпу крестьянских девушек и парней, распевавших народные песни… "Прислонясь к дереву, – рассказывает он в отрывке оставшегося в его бумагах чернового письма, неизвестно кому адресованного, – я с голосистых певцов невольно перевел свои глаза на самих слушателей-наблюдателей, тот поврежденный класс полуевропейцев, к которому и я принадлежу. Им казалось дико все, что они слышали, что видели: их сердцам эти звуки невнятны, эти наряды для них странны. Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими! Финны и тунгусы скорее приемлются в наше собратство, становятся выше нас, делаются нам образцами, а народ единокровный, наш народ разрознен с нами – и навеки! Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец, который бы не знал русской истории за целое столетие, он конечно бы заключил из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами".
А вот что по поводу народолюбия Грибоедова говорит Булгарин:
"А. С. Грибоедов любил простой народ и находил особенное удовольствие в обществе образованных молодых людей, не испорченных еще искательством и светскими приличиями. Любил он ходить и в церковь. "Любезный друг! – говорил он. – Только в храмах божиих собираются русские люди; думают и молятся по-русски. В русской церкви я – в отечестве, в России! Меня приводит в умиление мысль, что те же молитвы читаны были при Владимире, Дмитрии Донском, Мономахе, в Киеве, Новгороде, Москве; что то же пение одушевляло набожные души. Мы – русские только в церкви, а я хочу быть русским".
Все это показывает нам, как серьезны были мысли Грибоедова среди светских дурачеств, закулисных приключений и вздорной кружковой полемики. Нет ничего удивительного, что в этом настроении, не довольствуясь переводными комедиями, он снова принялся за обработку своего кровного труда – той комедии, которая обессмертила его имя. В 1816 году, по свидетельству Бегичева, у него было уже набросано несколько сцен "Горя от ума", которые он показывал друзьям. От этих набросков ничего не сохранилось. В общих чертах план пьесы был сходен с планами ее позднейшей редакции, но роль Чацкого была еще далеко не выяснена. Репетилов не значился в числе действующих лиц, зато присутствовало несколько лишних персонажей (например, жена Фамусова, сентиментальная модница и аристократка), которые впоследствии были исключены из комедии.
В бумагах Грибоедова найден был черновой набросок, в котором он пишет: "Первое начертание этой сценической поэмы, как оно развилось во мне, было гораздо великолепнее и высшего значения, чем теперь, в суетном наряде, в который я принужден был облечь его. Ребяческое удовольствие слышать стихи мои в театре, желание им успеха заставили меня портить мое создание, сколько можно было… Такова судьба всякого, кто пишет для сцены: Расин и Шекспир подверглись той же участи: так мне ли роптать?"
Подразумевал ли Грибоедов под "первым начертанием" своей сценической поэмы именно работу над ней 1816 года, об этом мы не имеем никаких сведений.
Глава III
Участие в дуэли Шереметева с графом Завадовским. – Определение переводчиком в персидскую миссию. – Путешествие из Петербурга в Тифлис. – Дуэль с Якубовичем. – Путешествие из Тифлиса в Тегеран и далее в Тавриз. – Служебная деятельность Грибоедова. – Жизнь в Тавризе. – Вновь работа над комедией "Горе от ума"
Но не более трех лет наслаждался Грибоедов независимою, привольною и вместе с тем полною захватывающих умственных интересов жизнью в Петербурге. Родные не могли оставить его в покое, особенно когда до них начали доходить слухи о его светских и закулисных похождениях. Не иначе как по их настоянию пришлось ему, едва получив отставку от военной службы, перейти на штатскую, и 9 июня 1817 года он был определен в ведомство Коллегии иностранных дел переводчиком. Затем, в конце того же года, Грибоедову пришлось принять участие в дуэли, которая сильно отразилась на его общественном положении и повлияла на его удаление из Петербурга.
Грибоедов жил на одной квартире со своим близким приятелем, товарищем С.Н. Бегичева графом Александром Петровичем Завадовским. Граф ухаживал тогда за знаменитой танцовщицей Истоминой, но счастливым обожателем ее был молодой кавалергард Василий Васильевич Шереметев. Грибоедов был знаком с Истоминой, часто встречал ее у князя Шаховского, бывал у нее в доме, любил ее за талант, но не принадлежал к числу ее поклонников. Как-то вздумалось ему пригласить ее к себе после спектакля пить чай. Истомина согласилась; но, опасаясь возбудить подозрение в ревнивом Шереметеве, предложила Грибоедову подождать ее с санями у Гостиного двора, к которому обещала подъехать в казенной театральной карете. Все было исполнено по ее желанию: из кареты она пересела в сани Грибоедова и поехала к нему. Шереметев, однако, следил за ними и видел, как Грибоедов и Истомина доехали до квартиры графа Завадовского. Этого было довольно. Приятель Шереметева уланский штаб-ротмистр Александр Иванович Якубович (впоследствии декабрист), записной театрал, шалун и забияка, посоветовал ему вызвать на дуэль Грибоедова, обещая в свою очередь стреляться с Завадовским. Шереметев так и сделал, но Грибоедов на вызов его отвечал:
– Нет, братец, я с тобой стреляться не буду, потому что, право, не за что, а вот если угодно Александру Ивановичу (Якубовичу), то я к его услугам.
Тогда Шереметев вызвал Завадовского. Дуэль состоялась при самых суровых условиях. Противники должны были сходиться на шесть шагов, при барьере в восемнадцать. Секундантами были бывший воспитатель Грибоедова Ион и гусар Каверин, известный кутила, упоминаемый Пушкиным в его "Онегине". Первая очередь была предоставлена Завадовскому и Шереметеву. Оба они отлично стреляли, но Шереметев выстрелил, не дав противнику дойти до барьера. Пуля оторвала край воротника у сюртука Завадовского.
– А! – произнес граф. – Так он хотел убить меня… К барьеру!..
Секунданты, предвидя кровавую развязку, стали уговаривать графа пощадить жизнь противника.
Завадовский готов был уступить их просьбам, намереваясь только слегка ранить Шереметева, но последний, забыв все условия приличия дуэли, крикнул, что Завадовский должен его убить, если сам рано или поздно не хочет быть им убитым. Граф выстрелил – Шереметев упал; пуля прошла через живот и засела в левом боку. Якубович не мог тогда же стреляться с Грибоедовым ввиду обязанности отвезти раненого домой, и вторая часть "partie carrée" была отложена.
После трехдневных страданий Шереметев умер. Отец его просил императора Александра Павловича не подвергать участников дуэли взысканию. Государь принял во внимание его просьбу, и виновные подверглись лишь легкому наказанию: граф Завадовский был выслан за границу, а Якубович из лейб-уланов переведен на Кавказ в драгунский полк; Грибоедов не подвергся даже выговору. Но ему нелегко было примириться с собственной совестью, долгое время не дававшей ему покоя. Он писал Бегичеву в Москву, что на него напала ужасная тоска, что он беспрестанно видит перед собою смертельно раненного Шереметева, что, наконец, пребывание в Петербурге сделалось для него невыносимо.
Тем не менее, когда знакомый с Грибоедовым Мазарович, поверенный России в делах Персии, предложил Грибоедову ехать с ним в качестве секретаря посольства, Грибоедов долго отказывался от этого назначения. "Представь себе, – пишет он Бегичеву 15 апреля 1818 года, – что меня непременно хотят послать – куда бы ты думал? – в Персию, и чтоб жил там. Как я ни отнекиваюсь, ничто не помогает: однако я третьего дня, по приглашению нашего министра, был у него и объявил, что не решусь иначе (и то не наверно), как если мне дадут два чина тотчас при назначении меня в Тегеран. Он поморщился, и я представил ему со всевозможным французским красноречием, что жестоко бы было мне цветущие лета свои провести между дикообразными азиатцами, в добровольной ссылке, на долгое время отлучиться от друзей, от родных, отказаться от литературных успехов, которых я здесь вправе ожидать, от всякого общения с просвещенными людьми, с приятными женщинами, которым я сам могу быть приятен; не смейся: я молод, музыкант, влюбчив и охотно говорю вздор, чего же им еще надобно? Словом, невозможно мне собою пожертвовать без хотя несколько соразмерного возмездия.
– Вы в уединении усовершенствуете ваши дарования.
– Нисколько… Музыканту и поэту нужны слушатели, читатели: их нет в Персии…
Мы еще с ним кое о чем поговорили: всего забавнее, что я ему твердил о том, как сроду не имел ни малейших видов честолюбия, а между тем за два чина предлагал себя в полное его расположение.
При лице шаха всего только будут два чиновника: Мазарович, любезное создание, умен и весел, а другой – я, либо NN. Обещают тьму выгод, поощрений, знаков отличия по прибытии на место, да ведь дипломаты на посуле, как на стуле. Кажется однако, что не согласятся на мои требования. Как хотят, а я решился быть коллежским асессором или ничем…"
Но в конце переговоров Грибоедов примирился, очевидно, с чином титулярного советника, который и получил 17 июня 1818 года, на другой же день после состоявшегося определения его секретарем при Мазаровиче.
В конце августа он выехал и 30 августа писал Бегичеву уже из Новгорода письмо, показывающее, как тяжело ему было расстаться с Петербургом:
"Грусть моя не проходит, – пишет он, – не уменьшается. Вот я и в Новгороде, а мысли все в Петербурге. Там я имел многие огорчения, но иногда был и счастлив; теперь, как оттуда удаляюсь, кажется, что там все хорошо было, всего жаль. Представь себе, что я сделался преужасно слезлив, ничто веселое и в ум не входит, похоже ли это на меня?…"
3 сентября Грибоедов был уже в Москве, где, предполагая пробыть не более трех дней, оставался дней десять. Здесь он, очевидно, помирился с родными, судя по следующим строкам письма к Бегичеву от 18 сентября из Воронежа:
"Там я должен был повторить ту же плачевную, прощальную сцену, которую с тобой имел при отъезде из Петербурга, и нельзя иначе: мать и сестра так ко мне привязаны, что я бы был извергом, если бы не платил им такою же любовью: они точно не представляют себе иного утешения, как то, чтоб жить вместе со мною. Нет! я не буду эгоистом; до сих пор я был только сыном и братом по названию: возвратясь из Персии, буду таковым на деле, стану жить для моего семейства, переведу их с собою в Петербург".
Но, в общем, Москва произвела на Грибоедова мрачное впечатление. "В Москве, – пишет он далее в том же письме, – все не по мне: праздность, роскошь, не сопряженные ни с малейшим чувством к чему-нибудь хорошему. Прежде там любили музыку, нынче и она в пренебрежении; ни в ком нет любви к чему-нибудь изящному, а притом "несть пророка без чести, токмо в отечестве своем, в сродстве и в дому своем"; отечество, сродство и дом мой в Москве. Все тамошние помнят во мне Сашу, милого ребенка, который теперь вырос, много повесничал, наконец к чему-то годен, определен в миссию и может со временем попасть в статские советники, а больше во мне ничего видеть не хотят…"
Далее путешествие шло с той медленностью, с какой оно в то время совершалось вследствие отсутствия железных дорог. Так, в Туле Грибоедов пробыл целый день, поскольку не было лошадей, и тем только разогнал скуку, что "нашел в трактире на стенах тьму глупых стихов и прозы, целое годовое издание покойника "Музеума". "Вообще, – пишет он Бегичеву, – везде на станциях остановки; к счастию, что мой товарищ (канцелярский служитель при миссии актуариус Амбургер) – особа прегорячая, бич на смотрителей, хороший малый: я уже уверил его, что быть немцем – очень глупая роль на сем свете, и он уже подписывается Амбургов, а не – р, и вместе со мною немцев ругает наповал, а мне это с руки. Один том Петровых акций (то есть Истории Петра I) у меня в бричке, и я зато на него и на его колбасников сержусь".
В октябре Грибоедов был уже в Тифлисе и тотчас же, еще на ступенях гостиницы, был вызван на дуэль Якубовичем. Они стрелялись. Грибоедов дал промах, а Якубович прострелил ему ладонь левой руки, вследствие чего у Грибоедова свело мизинец, и это увечье через одиннадцать лет помогло узнать труп Грибоедова в груде прочих, изрубленных тегеранской чернью. Ермолов, бывший тогда на вершине своего могущества, некоторое время сердился на Якубовича и на Грибоедова; потом сменил гнев на ласку и, прощаясь с Грибоедовым, назвал его "повесою, но со всем тем прекрасным человеком".