С большой натяжкой можно усмотреть в этой фразе признание недоброкачественности своей первой работы. Скорее тут улавливается желание свалить вину на "благоприятелей": дескать, не я сочинил и пустил в оборот поддельные украинские думы, а мне их подсунули. В комментариях к "Запорожской старине", действительно, не раз говорится: "Доставлено Н. Лисавицким Н.В. Росковшенковой Г. Дьяковым А.Г. Шпигоцким…", и не исключено, что иные тексты Срезневский получил от кого-то и сперва сам поверил в их подлинность. Но, увы, о заведомых фальшивках, вроде "Даров Батория", "Битвы Чигиринской", "Татарского похода Серпяги", "Похода на поляков" так же сообщено: "Списано мною со слов бандуристов". Нет, двусмысленное примечание 1873 года нельзя считать серьезным ответом критикам.
А между тем ответить было сравнительно просто. В предисловии к "Запорожской старине" автор с важностью рекомендует книгу читателям как результат семилетних трудов. Значит, он начал ее в 1926 году – в четырнадцатилетнем возрасте. Мало того, что весь сыр-бор загорелся из-за произведения, созданного в период младенчества фольклористики, в дни сказки об Анкудине Сахарова и "Гузлы" Проспера Мериме. Обсуждалось и осуждалось творчество несовершеннолетнего подростка.
Смело мог сказать Срезневский своему главному оппоненту Костомарову: "Врачу, исцелися сам!" Ведь публикация русских песен Саратовской губернии, якобы записанных Николаем Ивановичем в годы ссылки "от холщевика-верхового мужика", оказались при проверке перепечатками из старых сборников с произвольными переделками составителя. На это еще при жизни Срезневского указал П.А. Бессонов.
И всё-таки шестидесятилетний академик не нашел в себе сил объяснить, что четырнадцатилетним мальчишкой, в пору, когда фольклористика еще не стала наукой, он сочинил легкомысленную книжку и теперь просит специалистов ею не пользоваться. Вероятно, он думал о том, с каким злорадством встретили бы его покаяние коллеги (а лучше ли они его?), как признание давней ошибки неминуемо сказалось бы на оценке его сегодняшних – методически безукоризненных работ. Сталкиваться и с тем, и с другим предстояло бы до конца дней. По самолюбию первоклассного ученого ежедневно наносились бы удары. И он предпочел отмолчаться. Человеческие слабости возобладали над чувством научного долга.
Вот об этой поучительной истории мне и хотелось напомнить, потому что в той или иной мере сходные нравственные проблемы мучат многих учёных, и наука от этого немало теряет. Но рассказываемая история ещё не исчерпана.
Помимо вреда, нанесённого науке, Срезневский и самому себе изрядно напортил. Может быть, он пострадал даже больше всех. Пусть и с опозданием, но историки и фольклористы разобрались, что к чему, и не пользовались уже сомнительными источниками. Жизнь же Срезневского оказалась отравлена.
Первый симптом того мне видится в неожиданной попытке, бросив фольклор, заняться политэкономией почти сразу же после издания и успеха "Запорожской старины". Попытка не удалась – политэкономические темы в николаевские времена находились под запретом. Должно быть, теми же колебаниями вызвано желание отсрочить выпуск следующих книжек "Запорожской старины". Гоголь дал Срезневскому плохой совет – пренебречь мнением рецензентов. Вернее, совет, пригодный для писателя, а не для учёного. Как ни слабо были развиты гуманитарные знания в 1830-х годах, всё же известный ориенталист О.И. Сенковский в своем журнале "Библиотека для чтения" точно определил недостатки "Запорожской старины": "Автор хочет воссоздать летописи народа, которых не имеет…, и руководствуется своим вкусом в выборе авторитетов…, заставляет говорить местные предания и народные песни… Труд его… не имеет учёной формы". От составителя сборника Сенковский резонно требовал научного анализа материала, профессиональной критики источников. Но советы запоздали. Издание было уже завершено.
Сознавая его недостатки, вынужденный вернуться к филологии Срезневский в дальнейшем совершенно отошел от фольклористики и обратился к более надежным памятникам древнерусской литературы, зафиксированным письменно, на пергаменте и бумаге, подлинность которых твёрдо доказана. На изыскания фольклористов он смотрел отныне с сугубой подозрительностью. Когда вышел из печати первый том олонецких былин П.Н. Рыбникова, тех самых былин, что входят сейчас в каждую школьную хрестоматию, Срезневский опубликовал крайне кислую рецензию. В ней он упирал на своё "впечатление, ведущее за собой нерешимость простодушно доверять, что собранные песни суть действительно произведения народные, а не подражания им. Сомнение зарождается и укрепляется тем естественнее, чем менее противопоставлено ему преград, а при издании сборника господина Рыбникова не сделано в этом отношении почти ничего". Обжегшись на молоке, рецензент дул на воду. В 1866 году он обмолвился в письме к А.А. Котляревскому: "Сержусь на тех, которые в молодости увлекаются так же, как и я увлекался, и будут досадовать на себя, как и я досадовал и досадую на себя. Не могу поправить своего прошлого".
Но так было не только с былинами и думами. Любопытна в этой связи статья Д.И. Писарева "Наша университетская наука". Писарев, как и Чернышевский, и Добролюбов, слушал лекции Срезневского в Петербургском университете, работал в его семинариях. Измаилу Ивановичу было тогда пятьдесят лет, и он находился в расцвете таланта. Преисполненный отвращения к университетской системе преподавания, беспощадный к профессорам-рутинерам, Писарев не мог не выделить в лучшую сторону Срезневского, фигурирующего в статье под именем Сварожича. И в то же время он почувствовал какой-то внутренний надлом, какую-то червоточину, отражавшиеся на всей деятельности ученого.
Писарева поразил мощный критический ум, всеразлагающий, всеразрушающий, способный всё развенчать, но не собрать воедино, не творить. Ему бросилось в глаза, что профессор всячески избегает обобщений и выдает на лекциях студентам лишь сырой материал, притом почти всегда добытый им самим, не веря опубликованному коллегами. "Сварожич", по словам Писарева, "как человек умный понимал неестественность своего положения, но по всей вероятности он начал понимать её уже тогда, когда дорога была выбрана, когда первые и самые трудные шаги были пройдены и когда, следовательно, поворотить назад и пойти по другой дороге было уже неудобно и тяжело. Он, конечно, никогда не говорил о том, что ему не нравится предмет его занятий… Но всякий мало-мальски внимательный наблюдатель мог заметить, что Сварожич глубоко равнодушен к своей науке и даже невольно относится к ней с легким оттенком скептического презрения".
Может быть, Писарев – сторонник реальных знаний, третировавший гуманитарные науки как "болтовню", в чём-то сгустил краски, приписав учителю собственное восприятие филологии. Но и в воспоминаниях других учеников нарисован образ, во многом похожий на тот, что набросан Писаревым. Так, в мемуарах П.Н. Полевого отмечены огромная "алчность к работе" Срезневского, его колоссальная эрудиция, и наряду с этим – скептицизм, мнительность, недоверчивость к самому себе, мешавшие ему творить свободно. Полевой утверждает, что в частной беседе Срезневский иногда увлекался и излагал какие-нибудь свои интереснейшие концепции, но никогда не публиковал их. Итог таков: для того, чтобы стать великим учёным, у него было всё, но ему "не хватил о бодрости духа". Всеволод Срезневский в биографии отца прямо называет причиной его всеразъедающего скептицизма неудачное начало с "Запорожской стариной". Опрометчивый поступок романтически настроенного юноши исказил весь жизненный путь на редкость одаренного и трудолюбивого учёного.
* * *
Что же, спрашивается, человеческому самолюбию всегда суждено побеждать научную совесть? Нет, это не так. Можно привести случаи, прямо противоположные только что рассказанному, но от этого не менее удивительные. Вот один из них. В школьных учебниках любой страны – будь то Россия, США, Франция или Индия – упоминается имя Евгения Дюбуа (1858–1940) – биолога, отыскавшего недостающее звено между обезьяной и человеком – питекантропа. Громадно по значению само открытие, необычна и его история.
В годы первых триумфов дарвиновских идей молодой голландец задался целью найти теоретически предсказанного Эрнстом Геккелем питекантропа. Решить эту задачу было неимоверно сложно. Где добыть средства на исследования? В каком уголке Земного шара, в каких географических и геологических условиях залегают костные останки наших древнейших предков? Всё было неясно. Дюбуа начал с того, что поступил врачом в голландскую колониальную армию и в 1887 году отправился на Суматру. Тем самым он обеспечил себе "оплату проезда" к месту раскопок и наметил район исследований. Три года копал он пещеры на острове и всюду безрезультатно. У другого давно опустились бы руки, но Дюбуа не сдавался. В 1890 году он перенёс раскопки на Яву и здесь с тем же упорством вел работы еще три года. Тут на реке Соло у Триниля его ждал успех: были найдены черепная крышка, бедренная кость и три зуба примитивного человекоподобного существа. В 1894 году он напечатал книгу об этой находке, но этим завершился лишь первый этап в судьбе открытия и начался второй, наиболее ответственный, – борьба за его признание.
Сообщение никому не известного врача вызвало бурю. Многие авторитетные биологи и среди них знаменитый на весь мир Рудольф Вирхов заявили, что описанные кости принадлежат скорее всего своеобразному гигантскому гиббону и для понимания эволюции человека не дают ничего. Другие учёные поддержали точку зрения Дюбуа. Проблема питекантропа оживленно дебатировалась на трёх международных конгрессах по биологии – в Лейдене в 1895 году, в Кембридже в 1898 и в Берлине в 1901, и только в XX столетии мнение об яванском питекантропе как о переходной форме от обезьяны к человеку стало общепринятым. Дюбуа победил.
Говорят, он не выдержал бремени мировой славы. Жил в Лейдене затворником, никого не подпускал к сейфу с костями, не позволял их вновь измерить, не верил в позднейшие находки на Яве, сделанные Г. Кёнигсвальдом. Это как-то объясняет неожиданный финал его жизни. По прошествии сорока лет после раскопок в Триниле, в 1935 и 1940 годах, Дюбуа опубликовал статьи, в которых вдруг согласился со своими давними оппонентами: да, то, что он нашёл, – всего лишь останки гиббона. Понадобились новые наблюдения и сопоставления, чтобы показать: прав был Евгений Дюбуа 1894, а не 1935 года.
Вероятно, мы никогда не узнаем, что заставило восьмидесятилетнего старика перечеркнуть тщательно аргументированную и им, и его коллегами интерпретацию ископаемых костей и внести ненужную сумятицу в антропологию. Однако сам отказ от прославившего ученого открытия не может не произвести впечатления. Времени на новые открытия у него уже не было. В моих глазах это ставит Евгения Дюбуа как личность выше Измаила Срезневского.
Спор о Грановском
В истории нашей культуры имел место ряд ожесточённых споров, обусловленных разными взглядами учёных и писателей на задачи деятелей науки. Сущность споров этим не исчерпывалась, но здесь речь пойдёт лишь о названном аспекте.
Для показательного примера остановлюсь на борьбе мнений вокруг статьи В.В. Григорьева "Т.Н. Грановский до его профессорства в Москве". Опубликованная в журнале "Русская беседа" в 1856 году, эта статья сейчас почти забыта, но отклики на неё перепечатывают в собраниях сочинений А.И. Герцена и Н.Г. Чернышевского. Знаком с нею был, видимо, и Ф.М. Достоевский, заимствовавший оттуда кое-какие детали при создании образа Степана Трофимовича Верховенского в "Бесах" и при характеристике одного из его прототипов – Грановского в "Дневнике писателя". В самый момент полемики большое впечатление на читателей произвели фельетоны Н.Ф. Павлова "Биограф-ориенталист" и К.Д. Кавелина "Слуга". Из-за чего же ломались копья?
Товарищ Тимофея Николаевича по Петербургскому университету востоковед Василий Васильевич Григорьев (1816–1881), в будущем профессор этого же университета и член-корреспондент Академии наук, жил в ту пору далеко от центров русского просвещения. Не сумев найти себе места в столичных учебных заведениях, он вынужден был в 1851 году поступить на службу в Оренбург начальником пограничной экспедиции. Поневоле став чиновником, он старался не прекращать научные и литературные занятия. Когда после смерти Грановского в журналах появились первые воспоминания о нём, Григорьев разыскал в своем архиве письма покойного и на их основе попытался рассказать о его молодости.
Рассказ получился живым, богатым бытовыми подробностями. В той или иной мере им пользовались все биографы знаменитого профессора. Но положение автора придало тексту некую двойственность: в задушевные воспоминанияо студенческих годах, о юношеской дружбе просочилась тайная зависть неудачника к завоевавшему громкую известность сверстнику. Это выразилось в цепочке мелких бестактностей. Грановский просил приятеля уничтожить свои незрелые отроческие стихи, а тот их напечатал. Сообщил вдобавок о визитах студента Грановского к "нимфам" и пристрастии к "дарам Рейна и Бургундии", передал его тайное признание о дуэли в Орловской губернии. Над свежей могилой услышать всё это родным и близким было, конечно, неприятно до крайности.
Но возмутила читателей не столько некоторая бесцеремонность мемуариста, сколько его общий вывод. По утверждению Григорьева, Грановский "в пансионе не выучился ничему"; мало вынес и из университета, где студенты лишь зубрили по тетрадкам записи лекций случайных преподавателей; не так уж много получил и во время командировки в Германию, ибо усвоение фразеологии Гегеля не заменяет подлинного знакомства с философией.
При этом Григорьев склонен противопоставлять подготовке медиевиста ту, что давалась его однокашникам, посвятившим себя истории Азии, иными словами – свою собственную. Изучение восточных языков, лекции величайших эрудитов Шармуа и Сенковского, вся школа русской ориенталистики, стоявшей выше западной, требовали серьезного труда. Ученик Сенковского "был в состоянии работать производительно, а не рассуждать только о науке". Последнее как раз характерно для Грановского. Популярностью он обязан "преимущественно нравственным качествам своим, своей артистической в высшей степени природе". Не оставив никакого реального вклада в науку, этот "артист на кафедре" импонировал широким кругам общества потому, что был им родным по духу, разделял их слабости.
Почти все отклики на эту публикацию "Русской беседы" были отрицательными. В ней видели "циничный рассказ", желание очернить благородную личность, приписав ей худшие черты самого автора воспоминаний. Говорилось об известных травоядных, "щиплющих лавры" и лягающих мёртвого льва; о взгляде слуги на барина; о мести оренбургского чиновника бывшему другу, отвернувшегося от него как от человека, бравшего на себя полицейские функции; и т. д., и т. п.