Без сомнения, именно таким рационалистом знают Фрейда но его научным трудам (и не только по ним), где он – с философским или подчеркнуто антифилософским уклоном, это не имеет значения – в отличие от других авторов приходит к рациональным выводам, которые он умеет отделять от выводов чисто психологических. Лично он предпочел бы подходить сугубо рационалистически к положениям, выходящим за рамки точных определений, – или же, пожав плечами, не обращать на них особого внимания.
Оставить что-либо без ответа, вместо того чтобы тратить силы на размышления о том, что не поддается решению, – не только право, но и обязанность человеческого познания; это значит справиться с возникающей второстепенной потребностью привести все к желаемому общему знаменателю. Но задумаемся вот над чем: не будет ли вместе с выпячиванием формально-логического подхода к познанию с его далеко идущей методикой различения почти непроизвольно нарастать и другая потребность – чрезмерного усиления этой объединяющей точки зрения? Ведь именно она позволяет нам приходить к окончательному, единственно возможному способу систематизации – именно благодаря этому неприкосновенному в процессе познания господству расщепления и дробления. Не мстит ли тем самым наше чистое, свободное от аффектов мышление самому себе вследствие своей, так сказать, "нечеловеческой" способности к абстрагированию? Мы набрасываем свою мыслительную схему, точно сверхпрочную сеть, на бесконечное количество разрозненных фактов с целью сведения их воедино, с целью обнаружения объединяющих моментов в мире, ограниченном размерами сети (точно так же и отдельный человек в своем мирочувствовании избирательно воспринимает то, на что его воля к познанию набрасывает свою сеть). Разве это не попытка подражания тому целостному ощущению жизни, с которым мы чувствуем неразрывную связь, не своего рода опускаемая сверху завеса, которая имитирует непостижимую, недоступную нашему познанию глубину низа?
Когда человек, это осознавшее себя нечто, представляет себя в мыслях одновременно и чем-то иным, он в порыве подражания всего лить выворачивает ситуацию наизнанку – символически выпячивает "наружу" то, что составляет его собственную экзистенциальную тайну. В конечном счете наше формальное мышление может стать чем-то вроде "символизации" – чтобы с помощью такого поворота выразить в языке и попытаться постичь непостижимое. Разум – это как бы искусный прием, отмычка, открывающая всю немыслимую синтетику существования, которая на поверку оказывается нашей аналитикой. В этом месте большинство людей, не исключая полностью и тех, кто посвятил себя науке, решают свои точные, доказательные знания дополнить тем, что они считают или хотят считать истиной. Словно без такого обращения к оптимизму веры ситуация, в которой находится человечество, оказалась бы угрожающе пессимистической. Словно в противном случае мы просто были бы отброшены в "мертвый" мир, раздробленный нашим методом познания, способом добывания знаний, мир, лишенный телесной и душевной теплоты, изначально отданный во власть Ничто. В отличие от этих людей Фрейд относился к такой позиции не просто отрицательно, а без сомнения враждебно, с внутренней агрессивностью. За это на него обижаются, особенно если речь заходит о человеке, о страданиях и стремлениях, делающих его стойким и жизнеспособным. Однако позиция Фрейда объясняется тем, что наша уступчивость в этой точке движения, говоря коротко, от физики к метафизике приводит к злоупотреблению теми средствами познания, которые мы создали для использования в мире физическом. Именно в этой точке, отделяющей один мир от другого, и пришел Фрейд к своим открытиям, которые большей частью только потому оставались необнаруженными, что им или опрометчиво не давали выхода, или столь же опрометчиво наделяли их метафизическими предпосылками. Борцом с этим, причем борцом агрессивным, Фрейда сделала та самая исследовательская серьезность, решительная и неуступчивая, которая без сожалений предала гласности совершенно случайно сделанные им открытия и не позволила снова скрыть их от общественности. Ее нельзя путать с агрессивностью новообращенного, одержимого желанием уговаривать или поучать других (для примера можно взять ницшевское "Останься верен земному!" или иное подобное желание возвещать истины).
Учение Фрейда требует от нас только одного: чтобы мы были чуть терпеливее и сдерживали нашу жажду познания, чтобы мы, не считаясь с собой, сохраняли ту же честность мысли, которую нам удалось столь успешно усвоить применительно к вещам внешнего мира. Мы можем со спокойной совестью признаться: Фрейд ведет нас к самому низу вещей!
Но сперва следует отметить и то, что вводит нас на равных в целостность бытия, не интересуясь при этом, чем и как мы на фоне данной целостности выделяемся. Что до тормозящего воздействия, все усиливающегося в процессе становления культуры нашего сознания, то оно представляет собой нелепейший из всех "сословных предрассудков", охотно предпочитающий общей целостности исходной почвы вымышленные воздушные замки, надеясь обрести в них спасение. В этой крайне щекотливой, ставшей из-за нашей заносчивости болезненной и сверхчувствительной ситуации не в состоянии ничего изменить даже наши высокоразвитые мыслительные способности. Изменить может только революция в мышлении, когда сознание уступает место признанию.
После того как Фрейд был представлен здесь прирожденным рационалистом, поступавшим в соответствии с собственными вкусами (а это значит, что последователям его дела необязательно придерживаться "закона, которому он следовал с самого начала"), я хочу еще раз во всеуслышание высказать то, что со времени моих встреч с Фрейдом не выходит у меня из головы и сердца, а именно насколько глубоко его выстроенная на рационалистической основе исследовательская методика проникла в недра иррационального, в конечном счете черпая в нем свои открытия. Иными словами, все обернулось удивительным наказанием за обман, сделавшим побежденного победителем за то, что тот до конца оставался верен себе! Разве такой поворот событий не является сбалансированным заключительным актом, дающим самым что ни на есть механистичным явлениям внешнего мира выход к сокровеннейшим глубинам мира внутреннего, к которому вполне приложимы слова Гераклита о бесконечно раздвигающихся пределах души?
Поэтому оказался несостоятельным даже наиболее часто встречающийся упрек в рационализме, адресованный Фрейду, который взял в качестве эпиграфа широко известную цитату: "Все быстротечное – символ, сравненье", а не сущность вещей. Так-то оно так! Вот только символ доведен у Фрейда до совершенства.
Воспоминание о Фрейде
К осени 1911 года я, возвращаясь домой после поездки в Швецию, оказалась на психоаналитическом конгрессе в Веймаре и встретилась с Фрейдом, он высмеял меня за неукротимое желание заняться изучением его психоанализа, ибо в то время еще никто и не думал о центрах для подрастающего поколения, подобных тем, что было решено создать в Берлине и Вене. Когда я, после полугодичной самостоятельной подготовки, снова предстала перед ним в Вене, он опять от души посмеялся надо мной, наивной, так как я сообщила ему, что собираюсь заниматься еще и с Альфредом Адлером, превратившимся в его смертельного врага. Он добродушно согласился с этим при условии, что я не стану упоминать о нем там, а об Адлере, наоборот, здесь, в его окружении. В результате Фрейд узнал о моем выходе из кружка Адлера только несколько месяцев спустя. Но то, о чем я хочу рассказать, относится не к созданию каких-либо теорий, ибо даже самая захватывающая из них не смогла бы отвлечь меня от того, что содержалось в открытиях Фрейда. Отвлечь от этих "находок" не смог бы даже самый блестящий теоретик-толкователь; их значение не дано умалить даже неудачным или несовершенным интерпретациям самого Фрейда. Теории, которые в то время только начинали складываться, служили ему необходимым средством взаимопонимания между сотрудниками, и если они у него рождались, то обязательно обретали черты его образа мыслей, отличавшегося научной точностью и строгостью. Если бы я попыталась рассказать, что вело мысль Фрейда к его открытиям, то он высмеял бы меня в третий раз, так как сделать это было бы ничуть не легче, чем зафиксировать своеобразие таланта, присущее руке живописца или пальцам скульптора. Ведь проявлялось оно в чем-то конкретном, в мимолетном облике конкретного живого человека, точнее, во взгляде на этого человека, – взгляде, для которого за конкретным и мимолетным открывался всеобщий образ человеческого. Вместо раздумий на эту тему – пусть даже самых глубокомысленных и остроумных – мы наблюдаем у Фрейда готовность к самоотдаче во имя той последней точности, которая касается каждого из нас и которую можно выявить и осмыслить только так, как это делал он.
На одной из первых встреч рабочей группы (до меня женщин среди участников почти не было…) Фрейд во вступительном слове подчеркнул, что об одиозных темах, когда они становятся предметом обсуждения, следует говорить абсолютно откровенно, без каких бы то ни было церемоний. Шутливо, со свойственной ему сердечностью и изяществом он добавил: "Как всегда, нам предстоит неприятный, трудный рабочий день – непохожий на праздничные отношения между нами". Слово "праздник" еще не раз станет определяющим в моем отношении к нему и к его взгляду на вещи, который я пыталась описать, – взгляду, которому открывалась полнота материального мира; какой бы отталкивающей или пугающей ни была эта материальность в своих конкретных проявлениях, для меня за повседневными делами всегда таилось нечто праздничное, воскресное. В минуты отвращения к себе Фрейд удивлялся тому, что я все еще глубоко привязана к его психоанализу: "Ведь я учу только одному – стирать грязное белье других людей". О выглаженном и аккуратно сложенном на полках шкафа белье мы, собственно, знали и без него. Однако то, что можно было узнать даже по самому заношенному белью, чужому или собственному, уже не было связано напрямую с конкретной вещью, отстранялось от нее, от ее ценности, так как преображалось в процессе переживания.
При обнажении даже самых отвратительных и мерзких вещей взгляд, таким образом, останавливался не на них самих; однажды, когда речь зашла о чем-то подобном, Фрейд уже не высмеял меня, а с невероятным удивлением констатировал: "Даже после того, как мы поговорим о самых отвратительных вещах, у вас вид человека в канун рождественских праздников…".
Из нашей последней личной встречи в 1928 году в моей памяти сохранилась только яркая красочная картина – большие клумбы анютиных глазок у Тегельского дворца, их пересадили сюда довольно поздней осенью, и они зацвели, не дождавшись следующего лета, посреди роняющих листву деревьев. Я отдыхала, любуясь их великолепием, бесконечным разнообразием цветовой гаммы – от темно-красных и голубых до светло-желтых оттенков. Фрейд собственноручно нарвал для меня букет этих цветов перед одной из наших почти ежедневных поездок в Берлин, во время которой я хотела навестить Хелену Клингенберг.
Несмотря на то что Фрейду трудно было говорить и слушать, тогда нам еще удалась незабываемая беседа наедине; потом начались долгие годы его страданий. Мы иногда вспоминали с ним 1912 год, год моих занятий психоанализом, когда я постоянно оставляла в гостинице свой адрес, чтобы как можно быстрее встретиться с Фрейдом, если у него появлялось свободное время. Как-то перед одной из встреч ему в руки попал ницшевский "Гимн жизни" – мое написанное в Цюрихе стихотворение "Моление о жизни", которое, слегка изменив, Ницше положил на музыку. Такого рода вещи не нравились Фрейду; он, с его подчеркнуто трезвой манерой выражать свои мысли, не мог принять того, что сочинило юное неопытное создание, склонное к восторженным преувеличениям. Будучи в хорошем настроении, он весело и дружелюбно прочитал вслух последнюю строфу:
Тысячелетья б жить, мечтать,
Всего себя отдать науке!
Коль счастья мне не можешь дать -
Не пожалей тоски и муки…
Он сложил листок и резко опустил его на спинку кресла: "Нет! Это, знаете ли, не в моем вкусе! От таких желаний меня бы избавил простой хронический насморк!". Той осенью в Тегеле я пыталась выяснить, помнит ли он еще об этом разговоре по прошествии стольких лет. Да, он помнил хорошо, помнил даже, о чем мы говорили дальше. Не знаю, зачем вообще я стала спрашивать его об этом – мне не давала покоя мысль о долгих годах тяжких, мучительных страданий, выпавших на его долю; все эти годы мы, его окружение, спрашивали себя: сколько еще хватит ему сил выдерживать такие муки?.. И тут случилось нечто непонятное мне самой – с моих дрожащих губ неудержимо срывались слова утешения: "Вы совершили то, о чем я когда-то только мечтала, мечтала восторженно, втайне от других!". Испугавшись откровенности своих слов, я громко и безудержно разрыдалась. Фрейд ничего не ответил. Я только почувствовала его руку, обнявшую меня.
Перед мировой войной и с тех пор
Поздней осенью 1903 года мы переехали в Геттинген, куда пригласили работать моего мужа-ираниста. Наряду с прочим сбылось и наше желание жить как можно ближе к природе: окрестности Гёттингена в этом смысле обещали больше, нежели пригород Берлина. Уже почти отчаявшись найти что-нибудь подходящее вдали от города, мы, благодаря маленькому спасительному чуду, как бывает в сказках, набрели на фахверковый домик на заросшем пригорке в старом фруктовом саду. В те времена местность вокруг была настолько пустынна, что в отдаленных уголках сада даже появлялись молодые лисята.
Эта близость к природе была для меня как исполнение главного желания моей жизни. Откуда бы я ни возвращалась в течение трех последующих десятилетий, мне всякий раз казалось, что то или иное время года с наибольшей полнотой выражает себя именно на этом клочке земли, словно черпая из него силы. Я взяла себе в привычку, довольно странную, после каждого долгого отсутствия совершать ранним утром прогулки-свидания, чтобы выяснить, насколько полученные мной в отъезде впечатления отличаются оттого, что пережили тем временем кусты и деревья, от того, что принесла весна или празднично отметила осень, от вечной смены к вечной соразмерности; я пыталась понять, выдерживали ли сравнение, и если да, то в какой мере, сложные человеческие переживания с тем, что вовсе не пытается представить себя чем-то существенным.
В первую же весну после нашего переселения я по причине пошатнувшегося здоровья задумала отправиться вместе с другом-врачом в путешествие, чтобы немного отдохнуть. Только что зацвели фруктовые деревья; огромная старая груша (в прошлом году ее расколола буря), росшая перед окном моего кабинета, протягивала в комнату свои усыпанные белым цветом ветки; казалось почти грехом уезжать от всего этого; но я подумала, что через год весна будет такой же прекрасной; однако в следующем году груша почему-то не зацвела. Она слишком истощилась и решила один май пропустить; но это объяснение ничего не изменило в произведенном на меня тогда впечатлении.
В доме было много окон; солнце заливало комнаты. При этом обе мои комнаты на верхнем этаже напоминали беседку: они были окружены густыми липами, которые зеленой занавесью укрывали их от ослепительного света; поздней осенью, когда первые порывы ветра срывали с деревьев листву, комнаты снова наполнялись ясным, отрадным светом. Стены, которые я обтянула темно-синей сероватой материей, стали выцветать, не теряя при этом своего основного тона; тем ярче выделялись на нейтральной стене своей пестротой русские крестьянские вышивки и другие сувениры. Правда, перевешивать или передвигать что-либо было нельзя: темно-синий фон прочно хранил следы того, что было. Поэтому на главной стене осталась висеть картина Генриха Фогелера "Любовь", которую он сам повесил и которая, собственно, изображала Райнера. Но я и сегодня противница частых перемен обстановки в комнатах, которые затевают, приспосабливаясь к настроению или веяниям времени. (У Райнера эта страсть заходила иногда слишком далеко вследствие невольной подмены внутреннего настроя успокаивающим приспособлением к внешнему настроению.) Райнер очень любил мои комнаты, во многом из-за тех самых глубоких и четких цветных пятен за мебелью и картинами; эти пятна, словно тайные дороги, были готовы вернуть нас обратно в прошлое, служили маленькими воротами в непреходящее.
Две больших медвежьих шкуры, добыча Вилли Брандтса во время опасных охот в России, занимали почти весь кабинет, уставленный простыми книжными стеллажами из ели. Дела с библиотекой обстояли неважно, и не только потому, что после смерти мужа я принялась кое-что распродавать. Я с самого начала воздерживалась (и правильно делала!) от новых приобретений ради приумножения библиотеки мужа, что для него не только было необходимостью, но и доставляло ему огромную радость. Основу своей библиотеки девических лет я оставила в России; там были не только наши большие писатели, немецкие и русские, но и те, которых я тогда частично использовала для своего самообразования и частично с трудом, тайно приобретала на выручку от продажи подаренных мне украшений (например, сочинения Спинозы). Но главная причина плохого состояния моей библиотеки заключалась в следующем: тяжелые толстые тома трудно было читать лежа, и я чаще всего делила их на части, читала и больше уже не переплетала. Наконец, я постоянно давала книги почитать, особенно те, что были мне особенно дороги, и делала это из соображений, боюсь, не совсем нормального свойства: тысячекратно растиражированная книга казалась мне чем-то недостойным внимания, не соответствующим своему содержанию; в моих глазах содержание должно было, точно призрак, жить как бы самостоятельной жизнью и не иметь никакого отношения к бумаге.