"Оккупация" - это первая часть воспоминаний И.В. Дроздова: "Последний Иван". В книге изображается мир журналистов, издателей, писателей, дается широкая картина жизни советских людей в середине минувшего века.
Содержание:
Часть Первая 1
Глава первая 1
Глава вторая 9
Глава третья 16
Глава четвертая 23
Глава пятая 30
Глава шестая 39
Часть Вторая 48
Глава первая 48
Глава вторая 57
Глава третья 68
Глава четвертая 77
Глава пятая 87
Глава шестая 98
Иван Дроздов
Оккупация
Часть Первая
Глава первая
Пошел пятый час утра – первые шаги Нового 1999 года. Мы с Люшей только что вернулись от наших друзей Соловьевых, живущих в соседнем подъезде – с ними провожали старый год и встречали Новый. Прошел в большую комнату, стою у окна, гляжу на деревья. Они очень старые и большие; пожалуй, помнят Петра Великого, и еще те времена, когда тут, на берегах Невы, жили чухонцы, а там дальше, но тоже в низовьях Невы, обитали ингерманландцы. Три сосны, стоящие перед окнами, тех времен не помнят, эти молодые, но вот там дальше, возвышаясь кроной над всем парком, уперлась могучими ветвями в небо лиственница. Она не только помнит Петра, но и прародителей тех чухонцев, которые льняными волосами и синими глазами походили на финнов, но от них всегда сторонились и с другими племенами не смешивались – понимали вечные и святые законы бытия, завещавшие нам жить единым родом.
Часы отстукивают секунды, а сердце – пульс. Иные скажут: медленно тянется время, другие заметят: летит на вороных. Это уж как кто понимает. Мне уже семьдесят пятый год. Возраст почтенный. Иной раз заползет в душу тревога, но я тогда друга своего Федора Григорьевича Углова мысленно на помощь зову; ему-то уж девяносто пятый пошел, а он все работает, каждый день на службу ходит, да еще и операции делает. Углов, конечно, исключение – недаром же он в книгу Гиннесса попал, как старейший оперирующий хирург, но о том, что он исключение, и довольно редкое, думать не хочется. И еще Леонида Максимовича Леонова вспоминаю – тот жил до девяносто семи. А Лев Толстой в восемьдесят два года решил написать свое лучшее произведение. И не простудись он в дороге, наверное, мы имели бы такую книгу; а Бернард Шоу в девяносто лет любовные письма женщине писал. Да что там далеко ходить: мой самый сердечный задушевный друг Борис Тимофеевич Штоколов, великий бас России, именно в эти дни студию для себя ладит, технику первоклассную устанавливает, говорит: "Мой голос теперь только и распелся". И решил все свои романсы и арии заново на лазерный диск напеть. А ему ведь тоже… семидесятый пошел.
Человек так устроен: пока жив о живом и мысли его.
Стою у окна, слушаю шелест шагов наступившего года. Незримо идет он среди деревьев – идет ли, ползет ли, а может, уж полетел ракетой…
В этом году газеты предрекают голод.
Самое страшное – это думы о голоде. Другие его не боятся, а я – боюсь, потому что знаю, видел и сам голодал.
Под новый 1933 год мы с братом Федором приехали в Сталинград на Тракторный завод. Бежали из деревни, где большевики с наганами прошлись по амбарам и выгребли весь хлеб. Поселили нас в бараке, спали мы на одной койке. Мне было восемь лет. И все бы ничего, брата приняли в лесопильный цех учеником электрика. Уж и зарплату первую он получил. И печку в бараке топили. Тепло, сытно,– и даже весело. Вечером с работы ребята приходят: все молодые, из деревень понаехали. Кто-то поет, кто-то смеется, а кто-то печку топит. Но вдруг беда случилась: брат мой однажды с работы не пришел. Сказали мне: Федора током сожгло, в больницу отвезли.
День живу один, другой. На третий комендант Петр Черный сказал:
– Одевайся, выходи.
– Куда?
– А я знаю – куда? Выходи!
Я оделся, обулся, но выходить не торопился. Некуда мне было идти, да и холодно. Мороз под тридцать.
– Выметайся, щенок!
Схватил за воротник пальтушки, которую мама мне соткала и сшила, и вытолкнул за дверь.
Побежал куда глаза глядят: вниз, вниз по скользкой тропинке. В тех местах, где на снегу накатаны ледяные дорожки, скользил по ним, и затем снова бежал, и скользил, и бежал. Вдруг впереди увидел, как стайка ребят, таких же, как я, падают куда-то и пропадают, словно их заглатывало подземелье. Подбежал и вижу: железный обруч, а внизу темень колодца и оттуда белый пар клубится, словно из бани. Ребята туда прыгают, и я прыгнул. А там ручеек горячей воды течет у стенки, а где-то впереди, точно звездочка, свет мерцает… Туда на звездочку ребята побежали – и я за ними…
Давно это было, а будто бы вчера.
Я теперь боюсь голода. Все говорят о нем, и страх заползает мне в душу. Не за себя боюсь, за Люшу, и за свою дочь, которая живет в Москве, и за внуков – у меня их трое. Есть правнук Максим и правнучка Настя – такие прелестные, совсем еще маленькие. За них тревога. Ну, и конечно, за весь народ – за русский и за все другие народы, которые издревле судьбу свою с нами связали.
Другие говорят о голоде и не боятся его. Я боюсь. Или потому что трусоват, но, скорее всего, оттого что не однажды голодал.
Теперь-то мы знаем, что и в 1921 году, и в 33-м голод нам устроили большевички в кожаных тужурках, народ вымаривали – вот как и теперь хотят, чтобы нас, русских, было мало. Но тогда-то… Ленин был для нас кумиром, почти Богом, а пламенных революционеров мы чтили, как наши отцы и деды чтили святых. Народ доверчив, как дитя малое. Ему сказали, что Ленин наш отец родной – мы и поверили. А этот отец говорил, что пролетариату нечего терять, кроме собственных цепей, – мы и в это поверили. А что у этого же пролетариата, кроме цепей, была еще и Родина, и род, его породивший, и могилы предков – ну, это как-то отпало само собой. Нет Родины – и все тут. Об этом же вроде бы и Карл Маркс, мудрец всех времен и народов, сказал, а если уж Карл Маркс… так уж тут цепляться за Родину, и за могилы предков…
Верили во все это и тогда, когда от голода падали на улице и тихо без стона и жалоб умирали. В 1933-м будто бы на одной только Украине вымерло шесть миллионов человек, а у нас в России сколько полегло? Никто не считал. Русских много. Зачем их считать.
В Поволжье голод был особенно свирепым. Сталинград – центр Поволжья.
В квартиру позвонили. Кто бы это – в такой неурочный час?
Открываю дверь: Михаил Меерсон.
– Миша? Это ты?…
– Прости. Стиснуло сердце – дай валокордин, а лучше – нитроглицерин.
Взял его за руку, провел на кухню. Он бросил под язык две таблетки нитроглицерина.
– Целых две таблетки! Я и одну-то принимать боюсь. Голова от него болит.
– Да, в мозгу у нас много мельчайших сосудов – они не любят вторжений, да еще таких сильных средств, но мне надо помочь сердцу. Тут как и во всем: одно лечит, другое калечит. В конце концов, от инфаркта убегу, а на инсульт нарвусь.
– Заметил я, ты много теперь говоришь о болезнях.
Миша вскинулся:
– Хо! А о чем же я буду говорить, если везде болит! Тебе хорошо: на озеро гулять ходишь, пожрать как следует можешь, выпить. Вот и сейчас: из гостей пришел, а ни в одном глазу, и рожа красная, как у младенца.
– Я не пью. Пора бы тебе знать это.
– Он не пьет! Ты эту пулю заливаешь всем уж лет тридцать. В Москве еще жил – на даче у тебя был в писательском поселке; так ты и там всех дурачил. Не пьешь. Да кто же тебе и поверит, что ты и вино и водку не пьешь! Вот сейчас в гостях был, Новый год встречали – так что же ты, и бокал шампанского не выпил? И Люша твоя – тоже не выпила?
– Не пьем мы с ней, Миша. Совсем не пьем.
Михаил махнул рукой и отвернулся. Смотрел в окно, в ночь – на тот участок Удельного парка, где теннисный корт прозрачным забором огорожен. Раньше зимой поле корта заливалось водой, под звездным небом блестел огромный квадрат льда и на нем по углам и посредине отражались огни фонарей, и в новогодние ночи до утра кипел нарядный хоровод молодых людей, хлопали пробки шампанского… – теперь корт покрыт снегом и фонари не горят; новая демократическая власть и этот уголок жизни прихлопнула, будто колдовская сила черной рукой смахнула. Михаил в глубоком и печальном раздумье смотрит на заснеженное поле и, наверное, думает о том же. Ведь он в этом доме онкологов, где мы живем, прожил тридцать пять лет, и теперь, после возвращения из Тель-Авива, поселился здесь же, в своей старой квартире, на одной с нами лестничной клетке. Михаил похож на чеховского персонажа из "Палаты номер шесть": на нем старый махровый халат, далеко не свежая помятая рубашка, редкие седые волосы торчат в разные стороны, будто они кого-то испугались и повскакали со своих мест. Он в Израиле был три года, натерпелся там каких-то бед, похоронил свою Соню, с которой прожил сорок восемь лет, – постарел, обрюзг и под глазами у него висят тяжелые синюшные мешки. Я украдкой бросаю на него взгляд, и мне становится страшновато; мы ведь с ним ровесники, наверное, и я вот так же постарел, и моя физиономия мало кого радует. Правда, Люша меня называет молодцом, а директор издательства Владислав Аркадьевич – умница и прекрасный писатель, красавец и балагур, – говорит, что люди моего типа долго остаются молодыми. Намекает на то, что душа у меня еще не постарела. Но это, конечно, моменты утешения, дружеских ободряющих слов, а старость она всегда старость, природу не обманешь, и если уж взяла тебя в обнимку, от нее не увернешься.
Грустные это мысли, обыкновенно я гоню их, но вид моего фронтового товарища Миши Меерсона и раньше-то навевал мне печальное настроение, а теперь он со своим стенанием сеет тоску.
– Ты, извини, Иван, – посиди со мной. Люша там спать легла, а мы посидим. Меня ночью стали посещать страхи, особенно, когда под лопаткой заноет. Я тогда встаю и начинаю ходить по комнатам. Вспоминаю тот ужасный случай, когда с балкона пятого этажа пьяного мужика выбросили; я иногда ночью подойду к балкону, и мне кажется, что тень какая-то сверху летит. Ведь он, конечно же, не сам прыгнул. С вечера-то там песни орали. Собралась теплая компания. Ну и – выбросили.
– Давно уж это было. Я забыть успел.
– Ты забыл, а мне он… летящий – мерещится. У меня сегодня два племянника были, здоровые, как быки, и смотрят как-то нехорошо. Возьмут под белы ручки, и – тоже полетел.
– Да зачем же им тебя выбрасывать?
– А квартира, мебель? Им бы меня поздравить, подарочек старику принести, а они вопросы задают, не собираюсь ли опять в Израиль? А чего я там забыл в Израиле? Там тоже племянничек есть, так он уж обобрал меня. Двадцать тысяч долларов выманил, купил на них две машины, кирпичный гараж, обещал продукты из кибуци возить, а сам скрылся куда-то. Соня и занемогла с этого. И умерла скоро. Подлость такую не перенесла.
– Ты мне как-то рассказывал, не один племянник тебя огорчил.
– Всякое там было, но главное, конечно, мира и согласия между людьми нет. Вроде бы одного рода-племени, а выйдешь на улицу – на тебя волком смотрят. А один подошел ко мне и говорит:
– Ты, папаша, русский что ли?
Я ему отвечаю:
– Что значит, русский? Если по месту рождения судить, то да, русский. А в чем дело?…
– А фамилия твоя?
– Меерсон, но в чем дело, я вас спрашиваю?
– А в том и дело: домой тебе придется ехать. Понял ты меня – домой.
– Мой дом здесь, в Израиле. Я и ехал сюда потому, что Израиль – прародина отцов наших, а, значит, и наш дом. Здесь наша Родина.
– Ошибся ты, папаша. Здесь наш дом, а не ваш. Мы настоящие евреи – ашкенази, восточные, а вы – сефарды, окрошка европейская, у вас в крови всякого понамешано. Гнать мы вас будем – обратно туда, в Россию.
И замахнулся, да так, что у меня в глазах потемнело. Спасибо, что не ударил. А в другой раз и ударить может. Ну, а потом уж совсем ужасное приключилось: какой-то раввин на улицы Тель-Авива восточных евреев вывел, и шли они под лозунгами "Русских евреев – в Россию". Так что, друг Иван, нет мира под оливами. Соня как увидела этих громил – и совсем слегла. А ночью с ней удар случился. Вызвал я скорую помощь, укол ей дали, а сердце-то и остановилось. Может, и врачи еще добавили.
– Понять мне трудно, как это ты, профессор-медик, а лечить жену другим доверяешь. Сам бы ей укол сделал.
– Испугался в ту минуту, голову потерял. Теперь-то вот кляну себя, а Соню не вернешь. Одним словом, тошно мне стало жить в Тель-Авиве, на Родину настоящую вернулся. Родился-то я в России, и мать моя, и отец, и деды, прадеды – всех нас земля российская породила, тут и умирать будем.
Под утро я проводил Михаила и спать лег. И едва смежил глаза, как увидел колодец, туннель со струящимся ручейком горячей воды и вдали мерцающий огонек. И как тогда, в те уже совсем далекие годы, бегу я за ребятами, бегу, и вдруг кто-то схватил меня за ногу – и я упал.
– Эй, парень, иди-ка сюда! – раздался девчоночий хрипловатый голос.
И меня потянули за ногу.
– Садись вот здесь. Тут труба теплая.
Волосатая большая голова улеглась ко мне на колени, сказала:
– Поищи-ка у меня в голове, гадов много, спать не дают.
Я никогда не слышал слова "гады", но понял, что речь идет об отвратительных насекомых, которых теперь, кажется, нет на всей российской земле, но тогда они копошились в рубцах нечистых рубашек, на голове в спутанных, грязных волосах, – и даже во время войны я приказывал старшине батареи возить с собой пустую бочку, в которой мы выпаривали этих кусачих коротконогих тварей.
– Ну, ищи! Чего сидишь?
– Так темно же.
– А ты на ощупь. Пальчиками перебирай – к ногтю ее. И если гниды – тоже к ногтю.
Я запустил в теплые волосы пальцы и стал ощупывать голову и, действительно, нащупал один бугорочек, другой – и затрещали между ногтей мои жертвы, и гниды мне встретились: гирляндами налипли на волосах, – я и их ноготочками.
– Вот, молодец! – одобрительно проговорила голова. А я, поощренный похвалой, еще больше старался. Искал и искал, и много уж "настрелял" дичи, и мне уж казалось, что меня тоже кусают маленькие хищники, и я отвлекался, чесал свою голову. И потом снова запускал пальцы в длинные и густые волосы незнакомой девицы.
Но скоро я устал изрядно, привалился к теплой трубе и заснул. Пациентка моя тоже спала, и не знаю, сколько мы пребывали в таких живописных позах, – меня сильно толкнули, и я увидел перед собой тень здоровенного мужика.
– Не трожь парня, медведь! Чего тебе? – сказала голова, не поднимаясь с моих колен. Но медведь двинул меня сапогом – на этот раз сильнее прежнего, и я полетел на другую сторону туннеля. Подхватился и побежал на огонек, – он все мерцал где-то впереди. И бежал я, и бежал, пока не услышал ребячьи голоса:
– Пойдем в пещеру. Скоро монтер придет, погонит нас.
– Не погонит. Он добрый.
Я остановился. Перспектива попасть в пещеру была заманчива.
– Добрый тот, с усами. А этот зверь, он тя живо насталит!…
Ребята повставали и поплелись дальше на свет. Я шел сзади. И боялся, как бы не отстать. У идущего рядом спросил:
– А что это значит – насталит? Я слова такого не слышал.
– О, деревня! Засветит! По шее, значит.
– Засветит?…
– Ну, темень. Отвяжись.
Пещера оказалась далеко, на скалистом берегу Волги. Было еще темно, когда мы вылезли из туннеля и нас словно жаром от большого костра охватило морозом. Мороз был везде: в небесах он сиял крупными синеватыми звездами, на деревьях висел казачьими усами, под ногами скрипел и визжал точно поросенок. Мы бежали по заводской площади мимо памятника Дзержинскому, потом по узенькой тропинке, вившейся по краю заводского забора, а потом, словно в сказку, влетели в какой-то сад или парк, и по парку бежали долго. Бежавший впереди парень покрупнее всех, – видимо, вожак, – поворачивался назад, поднимал руку и кричал:
– Палки берите, щепки!…
И ребята подбирали всякий мусор, и я подбирал ветки, дощечки от каких-то ящиков,– и все бежали, бежали…
Потом мы спускались вниз. Обогнули выступ высоченной скалы, ребята цепочкой растянулись по совсем уж узенькой тропинке. Впереди идущий крикнул:
– Берегись! Скользко.
Я плотнее прижался плечом к скале и посмотрел вниз. И ужаснулся. Берег Волги, полоска льда, слабо освещенная сиянием звезд, причудливой змейкой вилась где-то далеко внизу – так далеко, что казалось, мы парим над землей в небесной вышине. А брустверок, по которому мы шли, был так узок, что нога на нем едва помещалась, и ноги скользили, – вот-вот, еще мгновение – и ты полетел вниз. "Знал бы я – не пошел", – мелькала мысль, но тут же себя спрашивал: "А куда бы ты пошел?". Да, идти мне больше некуда, и я ногой нащупывал место, где бы не упасть, не поскользнуться.
Увидел, как впереди идущие ребята, один за другим, ныряют куда-то и исчезают, точно их проглатывала пасть, разверзшаяся в стене.
То была пещера Бум-Бум – надежное прибежище бездомных ребят, которые одни только и могли сюда пробраться по узенькому карнизу и потому чувствовали себя здесь в полной безопасности.
Сложили костерок, чиркнули спичкой, и все засветилось, заиграло чудными бликами,– и будто бы даже мороза не было на улице, а была ночь, теплая, звездная – и жизнь уж не казалась такой мрачной и суровой.