– Лови такси, а я зайду в магазин.
Купил две бутылки коньяка – самого лучшего, юбилейного, батон, баночку икры, краковской колбасы, сыра, шоколадных конфет, все уложил в портфель и – на улицу. Здесь уже стоял Фридман с такси.
– Я с тобой?
– Да зачем?
– Старик! Мало ли что надо будет? Такси сторожить или еще чего…
Я понял: он должен где-нибудь быть, лишь бы не дома.
По дороге он горячо дышал мне в ухо:
– Спроси, что с нами будет. Что тебе стоит – спроси. Я тебя от имени всех наших прошу. Тебе зачтется. Не раз еще спасибо скажешь, что сделал это для нас.
Попросил его держать такси – хоть час, хоть два, и пошел в академию. Двадцать седьмая аудитория была закрыта – я постучался. Дверь открыл полковник Микоян. Генерал сидел за преподавательским столом и смотрел на меня так, будто я ученик и иду к нему отвечать урок. Я доложил:
– Товарищ генерал-лейтенант!… Ваше приказание выполнил!
Он махнул рукой:
– Ну, какое же это приказание. Я вас просил…
Я доставал из портфеля свои припасы. А когда все выложил, отступил назад и с минуту ждал нового приказания. Сталин спросил:
– В штаб не приехал маршал Красовский? Он должен инспектировать нас.
– Нет, товарищ генерал.
– Ну, приедет.
Микоян добавил:
– Старик с еврейской фамилией – он такой же летчик, как я врач-гинеколог.
Я сказал:
– Вчера у нас в редакции все евреи не пришли на работу.
Сталин после некоторой паузы, не поднимая на меня глаз, спросил:
– Много у вас в редакции евреев?
– Всего у нас сотрудников семьдесят человек, сорок из них – евреи.
Микоян засмеялся, сказал:
– Сорок?… А скоро будет из семидесяти семьдесят один. А вам они предложат должность вахтера.
Генерал улыбнулся:
– Если еще предложат.
И после некоторой паузы строго спросил:
– А чего это ты судьбой евреев озабочен? Можешь не беспокоиться: они уже вернулись на работу. И перед ними извинились. Не так-то просто сковырнуть эту братию. Не раз уж пытались.
Микоян разлил вино. Сталин, поднимая рюмку и взглянув на меня, проговорил:
– Вам не предлагаю. Вы, как мне доложили, не пьете и правильно делаете.
И глухим мрачным голосом добавил:
– Если хочешь быть человеком, в руки не бери эту гадость. Ну, ладно – спасибо вам. Вы свободны.
Выходя из академии, думал: "Не пью, конечно, но не настолько же, чтобы не выпить с генералом Сталиным. Моего же собственного коньяка пожалели. Но, скорее всего, не захотели принять в кампанию. Рылом не вышел".
И это "рылом не вышел" осталось под сердцем надолго. Впервые мне показали место, почти открытым текстом сказали, что лакеем я быть могу, а вот за стол с хорошими людьми не садись. Нет тут для тебя места. И хотя я человек не злой, многое способен прощать людям, но на этот раз обида меня поразила сильно. Ведь я с ними был примерно одного возраста и так же, как они, воевал, и, может быть, воевал не хуже их, а вот за красный стол не посадили. Обошлись как со слугой.
И чем больше я об этом думал, тем сильнее разгоралась в моем сердце обида. Ну, ладно, сын Сталина, но выказывать так открыто пренебрежение?…
Это была минута, когда мое хорошее отношение к сыну Сталина пошатнулось. Много лет прошло с тех пор, а этот будто бы и незначительный эпизод не могу я забыть и не могу простить даже Сталину.
Я и раньше замечал эту черту в русском человеке: многое он может простить, и даже нанесенная ему боль физическая со временем забывается, но не забудет и не простит он обиды и унижения. Во времена дуэлей пощечину мерзавцу или обидчику стремились нанести публично – только в этом случае она приобретала значение несмываемого унижения, и только в этом случае дуэль считалась неизбежной. В моих отношениях с генералом не было никакого дружества и взаимной доверительности; он меня просто не знал и не желал знать. И это воспринималось мною как логически оправданная ситуация. Слишком большая дистанция была между нашим общественным положением: Командующий округом и рядовой сотрудник газеты. К этому прибавлялся ореол Принца, сына Владыки. Я, правда, подозревал великую несправедливость в том, что он, человек совсем молодой, – всего на два-три года постарше меня, – и такое имеет звание, такую должность. Но зависти никакой я не испытывал: такова судьба у человека, – не виноват же он, что родился сыном Сталина. И что он не видел меня, не замечал, не подавал руки – тоже не обидно. Каждый кулик должен знать свое болото! Но вот когда при мне разливают вино и меня не принимают в расчет, и даже не предложили сесть – тут я вдруг почувствовал себя униженным. Кровь бросилась в лицо, обида вздыбила неприязнь, – я готов был повернуться и, хлопнув дверью, выйти из комнаты. Но – сдержался. Закончил затеянный мною же разговор и, получив разрешение, вышел.
Обида осталась. Но она же взвихрила и мои мысли, заставила еще и еще раз подумать: а кто я есть? Чего достиг в жизни? За какие шиши требую к себе почтения?… Газетчик?… Рядовой журналист?… Бегаю по частям, вынюхиваю новости, а потом пишу репортажи, – ну, иногда очерки… И так же буду бегать в тридцать, сорок лет, а может, и до седин проторчу в шкуре журналиста?…
Это был момент моей жизни, когда я задумался о своем будущем, о месте в нашем обществе журналиста и о том, стоит ли мне посвятить этому всю свою жизнь. О писательстве я думал еще во Львове, увидев в журнале, а потом и в газетах свои первые рассказы. Затем в Вологде во время Всесоюзного совещания молодых литераторов редакция газеты "Красный Север" напечатала мой рассказ "Конюх", – правда, дала ему ужасное название "Радость труда", – я уже тогда, воодушевленный успехом, отправился в леспромхоз и собрал там материал для "Лесной повести", но консультант "Нового мира" не нашел в ней ничего интересного и тем надолго охладил мой пыл. Теперь я вновь стал думать о писательстве. И думал так: если не писатель – так значит никто. Журналистика не может стать делом жизни для серьезного человека.
Больше стал читать, особенно интересовала эпистолярная литература, дневники, биографии. Чехов работал в газете, писал для нее свои прекрасные короткие рассказы, но братья-газетчики упорно не видели в нем серьезного литератора. В каком-то из писем он горько сетовал, что в Москве у него наберется сотня знакомых газетчиков и ни один из них слова хорошего не сказал о его рассказах. Потом Горький… Тоже работал в "Нижегородском листке". И писал остроумные заметки, информации, мини-фельетоны. Когда в Нижний приехала цирковая труппа лилипутов, он написал: "Обыватели изумились, увидя, что на свете есть люди мельче их". Или он увидел, как в зоопарке пьяные дяди острием железного прута кололи для потехи обезьянку. Горький, стоявший рядом, сказал: "Прости им, животное. Со временем они станут лучше".
Горький, Чехов, Диккенс, Джек Лондон работали в газетах… Но многие ли из газетчиков выходят в писатели?… В "Сталинском соколе" есть журналисты-зубры, полковники, специальные корреспонденты. Они пишут очерки, но что это за очерки, если их трудно дочитать до конца, там нет ни картин природы, ни ярких, запоминающихся находок. О деталях и говорить нечего – их и с лупой не найдешь. А ведь способность подметить и ярко выразить деталь Толстой называл чертой одаренности литератора. "Гениальность – в деталях", – говорил он. Выделяется из очеркистов Михалков. У него есть две-три удачные басни, но очерков он не пишет или пишет редко. Есть поэма для детей "Дядя Степа", ее расхвалили критики, ее издают и переиздают, но я прочитал ее внимательно и ничего не нашел в ней остроумного. Уродливо долговязый милиционер всем стремится на помощь… Ни сюжета, ни композиции, и стертый, как старая подошва, язык…
Забегая вперед скажу, что, работая в издательстве "Современник", я узнал об органической близости Михалкова к той среде критиков, о которой Маяковский сказал: "Они все – коганы". И мне стало ясно, почему этот литератор, подпадавший под характеристику Шолохова "А король-то голый", так превозносится литературной бандой Чаковского, так щедро увенчан всеми мыслимыми и немыслимыми званиями и наградами – и Герой труда, многократный лауреат, и академик Академии педагогических наук… Наконец, чуть ли не в молодости вознесенный на пост Главы российских писателей, на котором и пробыл до глубокой старости…
Если бы мне нужно было сравнить кого-то с Растиньяком, я бы лучшей кандидатуры, чем Михалков, в цеху своем литераторском не нашел.
Скажут: Дроздов ругается. Видно, здорово насолил ему Серега Михалков.
Нет, мне лично ничего плохого он не сделал. Но мы должны знать, что за люди ходили в "героях" у нас в двадцатом столетии, кто их сажал на командные высоты, как они "подпиливали" фундамент Российской империи. Сговор в Беловежской пуще – это лишь заключительный акт трагедии Российской империи, три инородца лишь подписали зловещую бумагу о развале самого могучего в мире государства, не сделай этого они, так сделали бы другие, – Русского государства к тому времени уже не было, оно представляло собой трухлявый пень, изъеденный Михалковыми да чаковскими, бандой лжеученых вроде Шаталина и Арбатова, Примакова и Аганбегяна, миллионной ратью журналистов и писателей-иудеев, алчной армией молодцов из русских, которых назвали шариковыми или шабес-гоями… Все они за деньги и лауреатские медальки все семьдесят лет точили и подпиливали Русского исполина, а в Беловежской пуще его лишь толкнули – и он упал. И лежит почти бездыханный до нынешних дней. Некому его поднять. Нет Русского народа, а есть бездуховный сброд, ведомый в бездну Киркоровым и Пугачихой.
Слышу вопрос читателя: поднимется ли поверженный Илья Муромец?
Об этом мы еще с тобой, дорогой читатель, будем говорить.
У людей таких, как Михалков, а их, к сожалению, было много, за спиной маячили зловещие тени главных разрушителей – лжебогов, которым русский народ молился в двадцатом столетии: Ленина, Сталина, Хрущева, Брежнева, Горбачева, Ельцина.
Близится день, когда все предатели и мучители русского народа будут названы поименно. Велик будет этот список, велико будет к ним презрение.
Однако вернемся ко дням и часам моей молодой жизни. Она, жизнь, скучной и однообразной не бывает, все время преподносит сюрпризы. В те дни я подолгу оставался дома, лишь на час-другой ездил на работу – в штаб или редакцию.
Пятого марта 1953 года умер Иосиф Виссарионович Сталин. А не прошло и месяца, – кажется, в начале апреля, – Хрущев освободил от должности и его сына – Василия Сталина.
Я позвонил в гараж, попросил прислать машину. Диспетчер замялась.
– Ваша машина в ремонте.
И положила трубку. Я понял: началась опала. Кто-то распускал слухи о том, что Василия будут судить и уже началось следствие, назывались имена его ближайшего окружения, с кем он "кутил" и "безобразничал". Называлась и моя фамилия. Подумал о Войцеховском: он теперь многих завяжет одной веревочкой. Воронцов тоже попадет в "близкие". Впрочем, Воронцов – фигура, им гордится вся авиация. Он дважды Герой!…
В редакции меня никто не ждал. Добровский прошел мимо и взглянул как на белую стену, даже не ответил на мое приветствие, Никитин едва кивнул, а Деревнин с Кудрявцевым подняли на меня голову. В их глазах я прочел: "Ну, что вы там натворили? Скоро и тебя заметут?…" Но ничего не сказали.
За моим столом сидел подполковник Серединский: длинный и худой еврей, едва державший на тонкой шее неестественно большую голову. Он в газете никогда не работал и над статьей, которую ему давал Соболев, сидел по несколько дней, показывал Фридману, Игнатьеву и другим евреям, советовался, как ее поправить и надо ли сокращать. Я спросил у Макарова:
– Зачем же вы таких берете?
Он развел руки и сказал:
– Я беру? Скажи лучше, как его не взять? И как Устинов мог его не взять. Из канцелярии Андреева звонили!
В то время я еще не знал, как вездесущ и могуч институт жен важных государственных мужей, как они умеют "пробить" своего человечка на любое место. Потом, в середине семидесятых, я напишу роман о металлургах "Горячая верста", и там, как бы между прочим, покажу так называемый институт жен-евреек. Это было время правления Брежнева, интеллектуальная элита знала о делишках супруги генсека,– можно себе представить, как встретила "семейка" этот мой роман и что я ожидал от коганов. Но критика предусмотрительно его замолчала. И только бешеная "Комсомолка" пальнула по роману разносной статьей, – на том коганы и успокоились. В это время уже умный проницательный читатель ждал и искал книги, которые не нравились официальной критике. Набирал оборот спасительный механизм: "Ах, вам не нравится! Значит, тут что-то есть". Или по русской пословице: "Трясут только ту яблоню, на которой есть плоды". Я мог радоваться: меня трясли.
Серединский служил в каком-то заштатном городе интендантом, к нему привязалась лейкемия, болезнь крови, понадобилось серьезное лечение, частые переливания крови, его перевели в Москву, устроили в редакцию. Я пришел как раз в тот момент, когда у него начинался приступ. Лицо побледнело, глаза лихорадочно блестели, в них отражался страх смерти.
– Знобит, – сказал он, обращаясь ко всем сразу. – Будет трясти как в лихорадке, пока не сделают переливание.
Я сидел у окна рядом с ним.
– Вызвать скорую помощь? – спросил я.
– Нет, пусть меня отвезут домой на редакционной машине. Ко мне ходит врач на квартиру.
Я вызвал машину и проводил его к ней. Возвращаясь в редакцию, зашел к Панне, сделал знак: дескать, пойдем в ресторан. Она встала и, ничего не сказав Игнатьеву, пошла со мной.
– Ну, рассказывай, что там у вас происходит? – заговорила Панна.
– Я давно не был в штабе. Но, может быть, ты знаешь, за что Хрущев отстранил от должности нашего командующего?
– Он еще в день смерти отца начал рыть себе яму. Был все время пьяный и громко кричал: "Не своей смертью умер мой отец. Делайте экспертизу". А тут стоят Берия, Каганович – каково им слышать?… Ну, и начали теснить. Я так думаю. А теперь жди, подсыпят чего-нибудь. Сталина-то тоже ведь… Он будто бы в минуты просветления сознания коченеющей рукой показывал на лежавшее на столе надкушенное яблоко и что-то пытался сказать.
И, немного помолчав:
– Ты с Васей в кутежах не участвовал? Теперь, я думаю, друзей его куда-нибудь подальше расшвыряют.
– Генерал дружит с сыном Микояна, все другие, которых я возле него видел, – заместители да референты, все они боевые летчики, достойные люди. Почему говорят о каком-то окружении, будто это шайка жуликов? Я этого не понимаю.
– Ты, Иван, недавно живешь в Москве, в тебе много идеализма. До мест, где ты служил, наверное, не доходили слухи о бесчинствах Берии, об арестах, расстрелах… Они не в одном только тридцать седьмом году были. Ночные визитеры и сейчас являются в квартиры многих людей, и чаще всего русских, патриотов. Берут одного, а вместе с ним и близких, так называемое окружение. Недавно вдруг исчезает достойнейший человек, председатель Госплана Вознесенский. Академик, теоретик-экономист… А еще раньше – Ленинградское дело.
– Да, у нас в академии на Высших курсах учился генерал-лейтенант Кузнецов – его, можно сказать, у меня на глазах забрали.
– Многих замели по Ленинградскому делу. Люди самые достойные. Все это и порождает страхи, подозрения. Но тебе, Иван, беспокоиться нечего. Ты еще не поднялся на ту ступень, где идет мясорубка. Ты мне поверь – мой супруг в верхах обретается, у него собачье чутье, он знает.
– Ну, Панна, нагнала страху. Лучше бы сидеть мне во Львове в маленькой газетенке "На боевом посту" и не лезть сюда к вам в столицу.
– Ну, ну – запел песню труса. Не думала, что сидит в тебе пескарь-обыватель. Но если не ты, не мы с тобой, кто же мать-Россию защитит?… Над ее головой не успела одна война прошуметь, как тотчас же началась другая. И поверь мне, Иван, эта новая война только началась, долгая и страшная, потому как противник-то у нас похитрее немецких фашистов будет. У него тысячелетний опыт покорения народов. И лезет он не с автоматом, не с пушкой, а со сладенькой улыбочкой. И окопы свои роет не в поле, а в министерских кабинетах, в Кремле, в обкомах и редакциях.
– Верно ты говоришь, Панна. Наш генерал приказал выписать мне пропуск в ЦК – не на тот этаж, где секретари сидят, а туда, где инструктора. Так я иду по коридору и читаю вывески, а на них пестрят имена: Коган, Лившиц, Осмаловский, Ливеровский…
– Вот, вот. Это их окопы. Придет момент, и они объявят народу: власть переменилась, банки в частные руки, заводы хозяину. А на трон взгромоздится их Продиктор – представитель Мирового правительства.
– Да откуда ты все это знаешь? – воскликнул я.
Панна улыбнулась и ничего не ответила. А я подумал: вот что значит быть женой главного редактора главного журнала страны.
– Ладно, Панна – скажи: не заметут меня вместе с окружением?
– Пока на свободе Василий, вам нечего бояться. А уж потом… как посмотрят на дело. Но ты работник редакции, в кутежах с Василием не замечен, тебе нечего бояться.
На том мы закончили этот неприятный разговор. Панна, как всегда, меня успокоила. Пока на свободе Василий… Мне казалось, он и всегда будет на свободе. И слава Богу!
Мы ждали нового командующего. Уже было известно, что им будет маршал авиации Степан Акимович Красовский – человек, с которым судьба-капризница повяжет меня потуже, чем с молодым Сталиным, – и об этом я буду еще говорить, а теперь я почти каждый день заходил к воронцовской пятерке и слушал рассказы о Красовском, который еще продолжал командовать авиацией Прикарпатского военного округа и не торопился к нам в столицу. Он во время войны командовал Второй воздушной армией, был советником по авиации у Сталина, большого Сталина, конечно. Говорили, что он никакой не летчик, а лишь в Гражданскую войну, будучи малограмотным пареньком из белорусской деревни, поднимался в воздух на французских самолетах того времени "Фарманах" или "Ньюпорах", сидел возле летчика с мешком на коленях и бросал на окопы вражеских солдат заостренные на концах короткие куски проволоки, похожие на стрелы, и эти стерженечки, визжа и кувыркаясь, набирая скорость, дождем сыпались на землю и, если попадали в голову или в плечо жертвы, пронзали человека насквозь. Не ахти какое оружие, а для солдата не менее страшное, чем нынешняя ракета или атомная бомба.
Другого опыта летной работы этот маршал авиации не имел, но у Сталина пользовался большим доверием.
Послушав эти страшные, и не очень страшные, а по большей части забавные рассказы, я на часок заходил в редакцию – тут продолжали лежать без движения мои очерки, и новых от меня никто не ждал, я отправлялся домой, и тут, к великой радости бурно подраставшей дочурки, шел с ней гулять, а то и в кино, детский театр, Уголок Дурова… И каждый раз мы с ней заходили к нашей маме, которая работала в аптеке кассиром, что была неподалеку от нашего дома. Работы у Надежды было немного, и она могла с нами поболтать.
Однажды после обеда я уложил Светлану спать, а сам подсел к телевизору, но тут меня отвлек телефонный звонок. Говорила незнакомая женщина:
– Это ваша жена работает в аптеке кассиром? – спросила она тоном, не предвещавшим ничего хорошего.
– Да, это так, а в чем дело?
– Дело тут скверное, можно даже сказать отвратительное: она спуталась с директором аптеки.
Я спросил весело – почти с радостью:
– А он молодой, этот директор?
Наступила пауза, – впрочем, небольшая. В голосе моей незнакомки послышался металл: