Дорого бы я дал, чтобы никогда не слышать такую песню!
А лебедь, оборвав ее, уронил на воду голову, затих. Его товарищ спустился к нему, приводнился и кружил возле него, кружил, и касался клювом его тела, словно пытался оживить, поднять и снова полететь с ним в розовую даль июньского утра. Но нет, мертвого не поднимешь.
Я решительно встал и направился к лодке. Вытащил из воды лебедя, положил возле своего окопа, давая понять, что вину беру на себя. Чаушеску подошел ко мне и пожал мою руку.
– Спасибо, друг! Не надо волнений. Охота – глупая война человека с природой, а на войне всякое бывает.
Отнес лебедя к своему окопу, завернул в плащ-палатку. Махнул рукой:
– Давайте завтракать. У меня есть вино. В такой момент нам вино хорошо подойдет.
Разгорался жаркий день над причерноморской Румынией, мы много плавали по озеру, над нами летали утки, лебеди, журавли, гуси. Мы поднимали стволы ружей, целились, но… не стреляли. Во дворец пришли поздно вечером и, к удивлению всех друзей, без добычи. Это был день, когда мое отношение к охоте сильно изменилось. На фронте я научился метко стрелять из любого оружия и на охоте убивал больше всех дичи, но с этого дня я стал убивать самую малость – две-три уточки, а если осенью – одного гуся. И это при том, что другие везли с собой десяток уток и несколько гусей. Черный лебедь гибелью своей заслонил от смерти многих птиц, зайцев и всякой другой живности. Я потом и совсем бросил охоту, хотя она и давала мне радость общения с природой, незабываемую прелесть встреч со множеством знакомых и незнакомых людей.
Я не знал, как уладил мой новый друг Чау нашу общую беду, но был уверен: штраф он заплатил и с егерем обо всем договорился. От меня же он великодушно отвел эту тяжкую обязанность, и я ему по сей день за это благодарен.
Домой мы вернулись поздно вечером в воскресенье. Физически я устал, но был сильно возбужден и спать мне не хотелось. Рассказал Чернову о встречах на охоте, о важных лицах, с которыми познакомился. О Чаушеску заметил, что он мне показался добрым и очень умным человеком, хотя и слышал, что он – паукерист и якобы не очень хорошо относится к Советскому Союзу. Чернов воскликнул:
– Для кремлевских сидельцев он тем и хорош, что плохо относится к Советскому Союзу. Вот посмотришь, он с помощью Хрущева скоро вспрыгнет в кресло генсека Румынской компартии! Паукеристы все плохо к нам относятся. А их в румынском руководстве – хоть пруд пруди. Они, видишь ли, против диктата Госплана, считают, что мы придушили рыночные отношения и тем наносим большой вред и государству и людям. Они – рыночники! А если сказать проще – сторонники капитализма. Вот в чем дело.
Чернов весь день спал и теперь готов был философствовать до утра, но я несколько минут слушал его, а затем сон сморил меня. Над ухом раздалось:
– Да ты никак спишь?
– Да, Геннадий Иванович, глаза слипаются, спать охота.
– Ну и черт с тобой, дрыхни, а я хотел рассказать тебе об этих проклятых паукеристах, о том, как их много и в нашем правительстве. Сдается мне, что и Сталина они убрали, и теперь при новом руководстве эти сволочи, паукеристы, еще покажут нам кузькину мать…
– Сталина вы ругали; так, может, они доброе дело сделали?
– Доброе дело? Троцкисты-паукеристы? Ты что буровишь, мил человек? Да где же это было видано, чтобы сволота эта доброе дело делала?…
Чернов растворил дверь балкона, метнулся ко мне и встал над моей койкой богатырской тенью. Поднял руки к люстре, словно хотел сорвать ее с потолка.
– Сталин – да, много у него вины перед нами, но и рос при нем, поднимался русский народ! При царе-то нас с меньшими братьями было всего сто сорок миллионов, а при Сталине мы вдвое выросли, нас перед войной двести восемьдесят миллионов стало! Кто ж и войну-то выиграл, если не эти миллионы? Женщины рожали. У твоей матери сколько детей было?
– Десять гавриков.
– Ну, вот – десять, а в нашей семье одиннадцать детей отец с матерью на ноги поставили. А империю кто в границах держал и еще новые земли к ней прирастил? А ленинским большевичкам кто шею сломал? А там ведь одни жидки в кожаных тужурках были, палачи-комиссары проклятые!…
– Но ведь сами же говорили: укрепленную линию разобрал, командиров сколько в лагерях сгноил.
– Да, говорил. Но в этом еще разобраться надо, что это за командиры. Тухачевский, Корк, Уборевич – туда им и дорога! Другие на жидовках были женаты. Народ ненадежный. А кто судьи, следователи – кто в НКВД сидел?… Детки Дзержинского да Кагановича! Сталин не Бог, за всем, что делалось в государстве, не уследишь. Наконец, и Победа! Как бы там ни было, а Европу на лопатки положили, шею Гитлеру свернули. Нет, Иван, ты мне Сталина не трожь, у него еще много врагов будет, да не мы, русские люди, мусор на его могилу потащим. Он хотя и грузин, вроде бы и ни к чему это грузину на русском престоле восседать, но если уж так случилось – суди его по делам. Катька-царица немка была, да вон каких дел наворочала, а Багратион – полководец?… А Барклай-де-Толли?… Я человек русский и людей люблю, прежде всего, русских, потому как род наш, семья, но если ты инородец и человек хороший – вот тебе моя рука! Потому как инородцы тоже наши братья. И если инородец умный, то понимать должен: в России всем будет хорошо, если хорошо русским! Если ты живешь на земле, добытой и возделанной русскими людьми, понимай это, и цени, и хоть немножечко будь русским. Тогда и я пойму башкира, татарина, и всякого калмыка, живущего в пределах России, – и я стану немножечко башкиром и калмыком, потому как у Бога мы одна семья – все дети его, а между собой братья.
Чернов говорил, говорил, но сон сковал меня намертво, и я уж не слышал его пророчеств и заклинаний. Моя жизнь с этим беспокойным человеком только начиналась, и я еще много услышу от него умных, а иногда и не очень умных, но всегда искренних и горячих речей. Чернов пришел в мою жизнь как учитель и старший товарищ. Он еще до войны работал в центральных газетах, а в годы войны был военным журналистом – много видел, знал и умел делать выводы. А кроме того, он был добрым человеком, полюбил меня и всячески помогал в газетной работе; я же, если не очень хотел спать, готов слушать его был бесконечно и навсегда сохранил благодарность за его науку.
Последнее, что я услышал от него в ту ночь…
– Смерть Кулинича повергла в шок редакцию. Особенно его собратьев. Они совсем потерялись.
Я еще успел спросить:
– А много их… его собратьев?
– О-о-о!… Ты завтра посмотришь…
Он и еще что-то говорил, но я уж ничего не слышал.
Пройдет три года нашей службы в Румынии, мы вернемся в Москву, и там я узнаю, что Чернова постигло большое несчастье. С Дальнего Востока приехал его младший брат и потребовал от Геннадия Ивановича освободить дом, который Чернов в отсутствии брата много лет занимал и обустроил за свои средства и своими руками. Их отец отписал дом младшему сыну, и старший брат не имел на него юридических прав.
– Отец оставил развалюху, а я дом расстроил, вложил в него много денег.
– Я тебя об этом не просил, – сказал брат.
Чернову с больной женой и тремя детьми пришлось оставить дом и просить убежище у друзей. Дом находился в черте Москвы, и мы, друзья Геннадия Ивановича, принялись хлопотать о предоставлении ему квартиры. Это был долгий, мучительный процесс, – Геннадий Иванович переживал, у него разболелось сердце. И когда, наконец, ему дали квартиру, он и его жена были глубоко больными людьми. Вскоре Геннадий Иванович умер. Ему еще не было и пятидесяти лет.
На следующий день мы пришли в редакцию и увидели, "как много собратьев" было у Кулинича. Они не пришли на работу. Грудились где-то на квартирах, готовили похороны. Кулинич погиб в субботу, а утром в понедельник из Москвы прилетела группа евреев и с ними раввин в длиннополом сюртуке и черной шапочке на макушке. Их встретили Холод и Акулов, который тоже не пришел в редакцию. Чернов ходил по кабинетам, хлопал дверьми, возмущался:
– Газета не ждет, ей надо выходить, а кто ж ее будет делать?
Всего лишь десять-двенадцать журналистов пришли на службу, остальные составляли в редакции фалангу Кулинича, – по разным признакам. Потом, когда я буду читать книги по еврейскому вопросу, я прочту работу ленинградского автора Романенко и там встречу термин "еврей по жене" – так автор называл русских мужиков, женившихся на еврейках. Со многими такими людьми я буду и впредь работать и увижу, что эти-то молодцы настолько перерождаются, что готовы тебе горло перегрызть за одно только упоминание о дурных свойствах еврея. То же самое можно сказать и о русских женщинах, связавших свою жизнь с евреем.
Чернов попросил меня аврально написать передовую, а к завтрашнему номеру подготовить очерк или рассказ.
– Завтра какой-то праздник, а у нас ничего нет.
Я закрылся у себя и писал. Исписанные листы носил к Аннушке. Она мне говорила:
– Там у них такое творится… Плачут и читают молитвы. И наши, русские, с ними!… – восклицала Аннушка и таращила на меня прелестные, детски наивные глаза. – Чевой-то они, а?…
– Ритуал, значит, такой.
– Ну, это у них, евреев. И с ними даже генерал Холод. А наши-то, наши-то чего?… Вот ведь. А так-то… в обычное время – ходят по редакции, как все нормальные люди, и не скажешь, что они такие. А?… Ну, что вы молчите?…
– Сказал же – ритуал. Он, Кулинич, знать, важная птица у них, если из Москвы прилетели.
– И Акулов с ними! Наш-то редактор!
– А ему нельзя в стороне стоять. Раз кормишься с их ладони – помни хозяев. Одно меня удивило: как их много в редакции. Армия, военная газета, а поди ж ты, сколько собралось. Чернов говорит: семьдесят процентов. Или уж директива такая, чтоб во всех газетах они работали?
– Говорю ж тебе: Холод – еврей. Он-то уж знает, кто в редакции должен работать. Это вот тебя прислали… Видно, недосмотрел. А, может, нет у них таких, чтоб очерки писали.
Вздохнула Аннушка, посмотрела на меня ласково:
– Да уж… Хорошо, что ты не с ними. И Чернов, и Грибов, да еще Бобров Александр… Уважаю вас. Не хотела б, чтоб и вы там… плакали да молились. – И, с минуту помолчав: – Командующий приказал самолет готовить. В Москву гроб повезут.
В среду Кулинича в цинковом гробу повезли в Москву. Хоронить его и генерал Холод, и Акулов полетели. За редактора остался полковник Ковалев, начальник отдела боевой подготовки газеты. Они с Черновым вызвали меня, попросили поработать в отделе вместо Ковалева. Чернов сказал:
– Наверное, тебе придется работать там несколько месяцев, пока нового начальника отдела не пришлют. Ковалева будем ладить на место Кулинича.
С большой неохотой, но я согласился. В отдел меня привел Геннадий Иванович. Представляя сотрудникам, сказал:
– Капитан начальником в газете никогда не работал, но вы знаете, как он пишет; так что учитесь, перенимайте у него опыт.
Я сел за большой стол начальника главного отдела газеты, оглядел сотрудников, они смотрели на меня. У самой двери за маленьким столом сидел старший лейтенант Юрий Грибов и в нетерпении постукивал по листу бумаги ручкой. Рядом с ним за столом большим, двухтумбовым сидел в новенькой форме с академическим значком на груди майор Булыга. Большой, гривастый, он смотрел на меня тяжело, грозно, будто вышедший на ринг боксер и готовый со мной сразиться. За ним в ряду сидел капитан Козорин – тоже с академическим значком. "Академики", – подумал я и почему-то решил, что пишут они медленно и плохо, с ними во всех редакциях "плачут". Поодаль от меня в моем ряду сидели два старших лейтенанта: щупленький, точно подросток, Толя Кожевников и длинный сутулый Лахно – батько Махно.
– У всех ли есть задание на сегодняшний день?
– Да, нам вчера дал его полковник.
– И есть рисунок полосы?
– Вот он, у меня, – сказал Булыга.
– Вы заместитель начальника?
– Неофициально, по просьбе полковника.
– Ясно. Покажите план-рисунок.
Он показал, и я с ним согласился.
– Хорошо. Начнем работу.
И сам склонился над чистым листом бумаги. Стал писать передовую о спорте. Написал ее часа за полтора и понес по старой памяти Аннушке. Она сказала:
– Меня просили печатать вам очерки и рассказы, а теперь вы будете писать всякую муру…
Я взял со стола передовую.
– Хорошо, понесу машинисткам.
– Ну, ладно, ладно – уж и обиделся. Если печатать тебе не буду, так ведь и не зайдешь ко мне. Пойдешь к машинисткам, а там Мария красотка сидит. Живо влюбишься.
Взяла у меня передовую, а я не стал задерживаться, сказал:
– Теперь у меня много работы. Я пойду.
Сев за стол, думал: чего бы написать – рассказ или очерк? В блокноте уж скопилось много материла, любой можно развернуть и в рассказ и в очерк. Важно раскинуть в голове фантазию. Журналистика, как и писательство, требует, как воздух, фантазии. Если она есть, эта способность зацепиться за факт, за черту характера в человеке, – садись и пиши. Весь антураж, все детали тотчас к тебе прибегут и наполнят картины, диалоги, отступления, размышления, но если фантазии нет или она слаба, еле теплится под черепной коробкой, факт и фамилия тебе ничего не скажут. Вон сидит за своим маленьким столом Грибов и – пишет, пишет… Отложил один лист, подвигает к себе другой, и снова пишет. А вот он сложил листы как карты, несет мне.
– Вот… дневное задание.
Я стал читать. Все написано живо, грамотно, и ни одной помарки. Сразу видно, как резво работала мысль, как он легко пишет. И заголовки хорошие – ни одного я не меняю. Заметки, информации и две забавные истории рассказаны лихо, расцвечены шутками, а одна заметка о поездке солдата домой на побывку читается как небольшая песня. И все логично, окантовано единой темой. Получилась подборка. И название придумано: "Жизнь моя, солдатская". Вроде бы ничего нового, а звучит тепло и хочется почитать. Я подписал все заметки к набору и смотрю на своего московского друга.
– А ты, Юрий, рожден журналистом. Талант у тебя.
Покраснел Грибов, смутился. В глазах сверкают огоньки радости. Знает, что талантлив, но похвалу услышать приятно.
– Я могу отлучиться на пару часов?
– Конечно, только приходи к обеду. Играть в водный мяч будем.
Грибов срывается с места и исчезает. А я смотрю на других товарищей по цеху. Один только Кожевников пишет, остальные сидят и думают. У Кожевникова идеальный порядок на столе, слева от него лежит толстая кипа чистых листов. Я уже знаю, он любит, когда рядом много бумаги. Похоже, ее вид стимулирует творческую энергию. Он хотя пишет и не так быстро, как Грибов, но пишет, и я за него спокоен. Пишет также и Батько Махно. Этот часто отрывается от листа, подолгу смотрит в окно, за которым бегут и бегут к берегу зеленые волны, но потом склоняется над листом. Беспокоят меня "академики". Эти сидят недвижно, словно манекены. Думают. Я таких боюсь. У них затор в голове, они, как Саша Семенов из львовской дивизионки, не могут сдвинуть с места строку. В "Сталинском соколе" тоже были "академики" и почти обо всех говорили, что у них дело не идет. Способностей нет. Я думаю об академии, в которой и сам учился: почему туда принимают всех желающих, не устраивают творческий конкурс, как в Литературном институте, в котором, кстати, я затем буду учиться? Или в институте Театральном?… Журналистику воспринимают, как занятие обычное, не требующее особых способностей. А между тем журналистика – младшая сестра литературы.
Время клонилось к двенадцати, через два часа обеденный перерыв. Листаю записную книжку, где уже скопилось много фамилий, историй, фактов. Выбираю один из них, начинаю писать очерк. Пишу час, второй… Ко мне подходит Лахно, подает статью.
– Вот, сделал. Посмотрите.
И выходит из комнаты.
Читаю. Все грамотно, логично – можно бы и подписать, но я не тороплюсь. Думаю: вроде бы и хорошо сделано, а – неинтересно. Фразы длинные, вялые, обороты речи шаблонные. Такие статьи называют железобетоном, их не читают. Как-то так повелось, что их пишут кое-как, без выдумки, интересных, неожиданных поворотов и языком суконным.
Склоняюсь над статьей и приделываю ей начало: живое, броское – дескать, что меня, автора, побудило взяться за перо и написать эту статью. И привожу историю, которую от кого-то слышал. А потом еще в середину вставляю неожиданное, но, конечно, уместное размышление. И так же расцвечиваю конец.
Потом ко мне подходит старший лейтенант Кожевников. И подает свою статью. При этом тихо говорит:
– Вы так лихо поправили Лахно. Он этого не любит.
С минуту смотрю на него и – ничего не отвечаю.
– Если можно, я пойду на обед.
Я разрешаю и склоняюсь над его статьей. Она сделана не так плотно и логично, как статья Лахно, но при небольшой правке и ее можно было бы подписать. Но я и ее "расцвечиваю". На это у меня уходит минут двадцать.
После игры в мяч и обеда ко мне подходит и садится у края стола капитан Лахно. Спокойно и с чувством подчеркнутого достоинства начинает разговор:
– Мне не понравилась ваша правка.
И смотрит испытующе, ждет моей реакции. Его категорический тон меня не смутил. Я ответил мягко:
– Статью вы подготовили хорошо, я бы мог подписать ее и без правки, но я хотел ее немного оживить.
– Ваше право оживлять, но наш отдел серьезный, деловой и стиль у нас установился. Есть у меня возражение и принципиальное: мы не вправе чинить произвол над автором.
– Автор не будет возражать, если мы делаем его статью живее, интереснее.
– Ну, ладно, я наш разговор перенесу на летучку.
– Хорошо. Поговорим на летучке.
На том мы разговор окончили, и я попросил всех высказать свои соображения по завтрашнему номеру. Эта планерка продолжалась у нас не более часа. Затем я подозвал к себе майора Козорина, попросил статью, над которой он работал.
– Я немного ее не закончил.
– Хорошо, посмотрим ее вместе.
Углубившись в текст, я понял, что майор "гладит" статью, как кошка лапкой, то есть боится в нее вторгаться или не знает, что с ней делать. Статью по просьбе редакции написал генерал-майор Семенов, командующий авиацией Румынской группы войск. Генерал рассказывал о новых самолетах, о боевой учебе летчиков, но и его статья была сухой и скучной.
– Генеральские статьи мы почти не правим, – сказал Козорин, – они обижаются и могут позвонить редактору.
– Да уж, генерал есть генерал, они не любят, когда их учат. У вас есть его телефон?
Майор дал мне телефон генерала, и я ему позвонил:
– Товарищ генерал, вам звонят из редакции. Готовим вашу статью к печати, она очень интересная, деловая, но скучновата. Газета у нас солдатская, и нам бы хотелось статью немного оживить, – если, конечно, вы не возражаете?
– А чего возражать? Я ведь не писатель, для газеты пишу впервые.
– Ну, и отлично! Я завтра к вам подъеду и окончательный текст вам покажу.
Генерал назначил мне час встречи.
На следующий день я на редакционной машине подъехал к нему, он бегло прочитал статью, поблагодарил за помощь и, ничего в ней не поправив, подписал. Прощаться не торопился.