Мог бы я, конечно, и побыть с ними, закрепить знакомство с таким важным человеком. Маршал Советского Союза Малиновский был в то время не только министром Вооруженных Сил, но и в партийной иерархии занимал одно из первых мест, был членом Политбюро, но мне не хотелось попасть в положение человека, которого присутствие нежелательно и может стеснить их дружескую встречу.
По дороге думал: может, и вправду написать рапорт? Тогда и партийное дело автоматически решится.
При следующей встрече с Красовским сказал ему о предложении, сделанном мне министром. И тут же оговорился:
– Да вот беда: партийные дела у меня не в порядке.
– Как не в порядке?
Я рассказал Степану Акимовичу свою печальную историю. А он тут же позвонил в ЦК. И я слышал его разговор:
– Владимир Ильич? У меня дельце к вам небольшое…
И рассказал обо мне. А когда закончил, положил трубку.
– Завтра пойдете в ЦК к Степакову Владимиру Ильичу.
И вот я у Степакова. Был он тогда очень большим человеком в нашей партии, – кажется заведовал отделом пропаганды. Затем сразу после отстранения Хрущева от власти и объявления его зятя Аджубея политическим авантюристом Степакова на короткое время назначат главным редактором "Известий". Я в то время там работал и мог видеть, какой это порядочный и честный человек с чисто русским характером и русским взглядом на жизнь. Затем его пошлют в Китай послом, а оттуда и вовсе куда-то задвинут. Слабый умом и волей Брежнев, однако, нашел в себе силы продолжить политику Хрущева на уничтожение православных храмов, увеличение производства спиртного и на вытеснение русских со всех ключевых постов.
Тихое "подпиливание" всех основ русского государства продолжалось. Кремлевские кабинеты все шире раскрывались перед лицами со страшной печатью "пятого" параграфа.
Степаков внимательно выслушал меня и предложил:
– Идите в райком партии, там ваше дело уладят.
И вот я в кабинете у того же секретаря райкома Корчагина. У него на столе лежал мой партийный билет. Подавая его, он сказал:
– Будем считать, что никакого исключения из партии не было. Вышло недоразумение. Ваш стаж продолжается с 1943 года.
Я взял партийный билет и, ничего не сказав Корчагину, а лишь многозначительно посмотрев на него, вышел из кабинета. Так неожиданно и счастливо завершилась моя партийная эпопея.
Корчагин меня запомнил. Много лет спустя, когда в центральных газетах появятся статьи, называющие мой роман "Подземный меридиан" хунвейбинским, то есть ссорящим рабочий класс с интеллигенцией, Корчагин прочтет роман и затем выступит на партийной конференции с грубой критикой в мой адрес. И будто бы даже намекнул на какие-то "темные делишки", которые тянутся за мной со времени "тесного общения" с Василием Сталиным.
Вот тот нередко случавшийся в моей жизни факт, когда человек неизвестно за что начинал меня ненавидеть. Да, в романе я показал неприглядное лицо некоторых "интеллигентов" – ученого Каирова, эксплуатирующего труд других ученых, помощника министра Соловья, плетущего интриги за спиной своего шефа, журналистов… Все они имели ярко выраженную национальную психологию, то есть были евреи, и можно понять критиков, обрушивших на меня свой святой гнев, они-то все тоже "были коганы", но Корчагин!… Он человек русский, не мог не знать козни еврейской "интеллигенции", знал, и… защищал.
Как правило, так поступали "евреи по жене", то есть русские мужики, женившиеся на еврейках, от них я в жизни своей натерпелся немало, – вот и Корчагин из той же породы тайных предателей интересов русского народа.
Однако жизнь моя с возвращением мне партийного билета покатилась веселее, главное – я обрел свободу. В то время мы еще не ощущали той общей беды, которая подстерегала наше государство; никто не мог поверить, что Союз Советских Социалистических Республик – Россию, названную корявой аббревиатурой СССР, смогут развалить три ничтожнейших человека, как это потом случилось в Беловежской Пуще. Никакой силы и доблести от этих подвыпивших людей не потребовалось: на всех командных высотах в государстве уже сидели "агенты влияния", Корчагины, кипевшие ненавистью ко всему русскому. Им был подан знак, и они победно вострубили гибель самого могучего в мировой истории государства. Гордый красавец славянин, мчавшийся на всех парусах к воротам, чтобы забить свой решающий гол, получив подножку, рухнул. Началась наша жизнь в оккупации. Но тогда… я был слеп и потому беспечно весел. Поехал в Машино к Самсонову, привез ему много конфет, копченой колбасы и печенья; рассказал о своей радости, и мы оба были счастливы. Я пришел к Устинову и доложил ему о своем втором рождении и о том, между прочим, что сам министр обороны предложил мне вернуться в армию. Сергей Семенович тоже был рад и пригласил меня в свою газету, которая теперь называлась "Советская авиация", на должность начальника отдела боевой подготовки. Я поблагодарил Устинова и сказал, что буду рад снова занять место в его команде. Но попросил дать мне два-три месяца для окончания работы над книгой Красовского.
Позвонил Панне, и мы с ней отметили мою радость в ресторане "Советском". И уж, конечно, больше всех радовалась Надежда. Я купил ей шубу из голубой белки и золотые часы, а для Светланы прекрасное пианино, и наняли для нее преподавательницу. Впрочем, особенно-то тратить деньги Надежда не позволила. "Мало ли что еще будет", – предусмотрительно охладила она мой пыл. А я подумал: "А и в самом деле! Вдруг как книгу не примут – ни Красовский, ни издательство?…" От этой мысли мне стало жарко. Одно только служило утешением: аванс, полученный мною за книгу, возврату не подлежит. Я и половину из него не растратил на свои роскошества.
Работал я теперь веселее, и книга наша подвигалась. Подолгу задерживался в своей монинской квартире. Обедал в академической столовой, потом шел гулять по городку, а иногда и уходил в соседний лес. Всюду мне встречались стайки офицеров, слушателей академии и преподавателей. Я теперь и себя видел среди них – с погонами майора. Но однажды этот образ моих мечтаний был в один момент поколеблен – и самым решительным образом: по радио услышал объявление о начале приема заявлений и работ на творческий конкурс в Литературный институт имени Горького. В голову бросилась мысль: карьера писателя! Мне сам Бог ее посылает!
В волнении я ходил по комнатам своей квартиры – думал и думал. У меня есть "Лесная повесть" – подам ее на конкурс. Могу собрать и рассказы, лучшие из тех, что были напечатаны. И их предложу. Выдержу конкурс – буду учиться, а не выдержу… Значит, не судьба. Пойду в армию всю жизнь тянуть лямку. Журналистам генерала не дают, а до полковника дослужусь.
Лег в постель. Не спалось. Встал, согрел чаю, сидел за столом, думал. Мечта о писательстве снова вспрыгнула в голову, и я уже не мог ни о чем другом помышлять. Перспектива журналиста, пусть даже сильного, опытного и даже яркого, представлялась жалкой и убогой. Я пишу очерки, иногда рассказы – они словно бабочки пролетают перед глазами и живут один день. Другое дело – книга! Ее купили, читают всей семьей, положили на полку и затем говорят: а у меня есть книга такого-то. Очень интересная. Советую прочесть. А если удастся написать что-либо особо значительное – тут тебе обеспечена и память многих поколений, а после смерти могут и доску мраморную на стене дома укрепить. Дескать, здесь жил и творил…
Далеко шла фантазия. Институт представлялся трамплином, с которого полечу в литературу и даже в вечность.
Разговоры об опасностях закрепляющейся над нами еврейской оккупации воспринимались как фантазии неврастеников, я их быстро забывал.
Говорили отовсюду, да и сейчас я нередко слышу: "Прост ты, Иван. А простота-то хуже воровства". Может, и есть во мне такое свойство характера, да не совсем это верно. И раньше, бывало, хитрил и лукавил, – вот и с институтом: уж как хотелось рассказать Надежде о своих планах, а ведь утаил. Даже вида не подал, что что-то в моей жизни происходит важное. Боялся неудачи: вдруг как повесть творческого конкурса не выдержит, а то экзамены не сдам. Они хотя и казались нетрудными: сочинение на вольную тему да собеседование с членами мандатной комиссии… Однако, кто знает, как дело повернется?… Красней тогда перед Надеждой, казнись всю жизнь. Ну, нет! Лучше уж я пройду все тернии, а потом видно будет.
Тайком заложил в портфель папку с повестью, утром вместе с Надеждой нырнул по эскалатору в метро. На прощание сказал:
– У меня сейчас трудная полоса началась, – возможно, реже буду приезжать домой; ты уж не беспокойся.
– Пиши уж свою книгу! Как тебе удобно, так и распределяй время. У нас-то все в порядке. Леночка, правда, все чаще сердце чувствует, да тут уж… Сказал же нам врач: пусть подрастет немного, а там на операцию положим. Операция несложная, хирурги наши научились ее делать. Так что – работай. Но особенно-то не рвись.
Приехал на остановку "Маяковская", отсюда пешком до площади Пушкина. Постоял у пьедестала великого поэта, смотрел ему в лицо, а он, склонившись, смотрел на меня. И между нами будто бы произошел такой диалог:
– Ты, Александр, никаких институтов не кончал, а вон как высоко взлетел! Талант, значит.
– Ну, нет, братец, не говори так. Учился-то я зело как много, прорву книг прочитал! А уж сколько дум передумал!… Сосчитать нельзя. Поначалу-то не знал, из каких корней черпать стиль языка родного. Ломоносова брал за образец, Державина штудировал, Жуковского за Бога почитал, а самого все больше на базар тянуло, речь простолюдинов слушать да сказки нянюшки своей… – звуковой ряд пытался уловить. Ну, так потом и сладилось: и ряд звуковой, и манера народная сказы сказывать… – все это взял, и пошел я своей дорогой. Ну, вот… и пришел сюда, на улицу Тверскую. А ты повернись назад, там и свой бульвар увидишь. Его тоже Тверским прозывают. Там дом есть под номером двадцать пять. В нем Яковлев, царский сановник жил. В доме том лицей устроили. В наше-то время поэтом родиться надо было, а теперь, говорят, и научиться можно. Там за партой в уголке на втором этаже ты и сидеть будешь. Не бойся, друг мой, иди с Богом. Я-то уж знаю: примут тебя.
Мне даже показалось, что Пушкин бронзовой рукой своей перекрестил меня.
Поклонился в пояс Славе нашей и в Тверской бульвар свернул. Тут и дом двадцать пятый из тополиного парка на меня глянул – невысокий, желтенького цвета, с колоннами у парадного входа.
В калитку вошел.
Сдал документы в приемную комиссию. Щупленькая, похожая на птичку женщина предлагала тут же что-то написать, что-то заполнить, – я быстро писал, заполнял. За столами сидели другие ребята, разные по виду, одежде, манере держаться, разговаривать. По большей части скромные и даже робкие, судя по узловатым рукам, привыкшие к труду физическому, рабочему или крестьянскому. А за столом возле женщины сидел плечистый малый, кудрявый, остроносый и нагло, пренебрежительно всех оглядывал. И что-то помечал себе в блокноте. На нем был дорогой бостоновый костюм, не первой свежести белая рубашка, а на галстуке косо и небрежно красовалась золотая заколка.
В комнату набилось много народу, тут становилось тесно, но я, уже усвоивший главную черту журналиста: все увидеть, во всем разобраться, уходить не торопился. У двери теснились ребята, один из них, кивнув на остроносого, сказал:
– Миша Дементьев, поэт из Вологды – видите, как он впился в паренька ястребиным взглядом. И вон – сделал пометку в блокноте. Эти-то его пометки и будут решать, кому быть в институте, а кому… фьють!… Шмаляй до дому.
– А творческий конкурс зачем?… Мы же стихи сдали.
– Ах ты, паря! Кому тут нужны таланты наши! Ему физиономию с горбатым носом подавай. Евреев тут одних учат, а мы с тобой чухна немытая.
– Ну, а этот парень… он что – директор что ли?
– Еще чего захотел, чтобы директор тут сидел! Соглядатаи тут его, но они-то все и решат. Вот вывесят списки, тогда посмотришь, кто тут учится, в этом самом престижном институте.
– Так что же ты сказать хочешь? Забирать документы и уходить?
– Зачем уходить! Бороться нужно, до самого конца бороться, а если уж совсем прихлопнут, в ЦК гурьбой повалим, в Совет Министров. Мы живем в России, и институт для русской литературы, а не для еврейской.
Разговор становился слишком горячим, и я вышел из комнаты. Здесь среди могучих вековых тополей, помнивших и хозяина дворца Яковлева, и его племянника Герцена, на лавочках и просто на траве сидели стайки ребят и так же, как там, в приемной, обсуждали один и тот же вопрос: кого тут принимают и как попасть в этот единственный во всем мире институт, где по окончании человек становился молодым писателем. Институт небольшой, на дневном отделении училось всего сто пятьдесят человек, да еще двести писателей и поэтов посещали Высшие литературные курсы. На дневное обучение принималось лишь тридцать человек, а приехало… человек триста. Увидев и узнав все это, я окончательно решил, что мне в институте не бывать, но, повинуясь особенностям своего характера: если уж за что взялся, так иди до конца, я решил, что пройду все стадии борьбы за место под солнцем. А еще меня подбадривал голос Пушкина, который все время звучал в ушах: "Я-то уж знаю: примут тебя!"
Одно обстоятельство занозой вонзилось в сердце и кровоточило: здесь учат евреев! В этом ужасном мнении я укрепился, когда, толкаясь между ребятами, услышал, что у директора института три заместителя и все они евреи: Исбах, Россельс, Борщаговский.
Вспомнились Шапиро, Львов, Фридман, Сева Игнатьев, три еврея, оскорбившие меня в политотделе Львовской дивизии…
Да, уж… Хорошего от них ждать не приходится.
Пристал к небольшому кружку абитуриентов: и тут невеселые разговоры. Показали молоденькую девушку – по виду школьницу.
– Смотрите, братцы! Ее ведет Паустовский. Она его приемная дочь. Считайте, она уже зачислена.
Кто-то показал на другую девчонку – тоже по виду школьного возраста. Она имела восточный вид, но, впрочем, глаза славянские, подстрижена под мальчика. Девушка была очень привлекательной, на нее все смотрели. И стояла она на тротуаре за калиткой у дверцы длинного черного лимузина, на котором ездят большие начальники. За руку ее держал пожилой седовласый узбек или таджик, и они о чем-то говорили.
На нее показывал грузин или армянин:
– Если ее дедушка посол в Бразилии или Аргентине, то ей откажут? Да?… Ха-ха-ха… Да ее примут, если она и писать по-русски не умеет!
Девушек среди абитуриентов было мало, два-три десятка, а всего в тополином придворцовом парке толкалось человек триста-четыреста – и это на тридцать мест, открытых для приема на первый курс.
Подошел к краю лавочки, сел на только что освободившееся место. Тут в центре кружка витийствовал длинный сутулый парень с развязными манерами, сильно похожий на еврея. Громким голосом возвещал:
– Вон пошел Россельс, он приехал из Прибалтики. Сегодня приехал, я его видел в Союзе писателей. Он там доложил, что был в Таллинне, Риге и Вильнюсе. Ходил по квартирам, набирал отделение переводчиков. И привез одиннадцать человек – футбольную команду, их будут экзаменовать – да? Они уже зачислены! Россельс знал, кто и кого должен переводить на русский язык.
– Видел я этих молодцов, – гудел чернявый парень с помятым и небритым лицом. – Они прямо с поезда прошли к директору института.
– И все евреи, – подал кто-то голос.
– А кого же еще привезет Россельс, – чертыхнулся длинный. – Киргизов? Да?…
Будучи евреем, он громко говорил о евреях, что для русских людей несвойственно. Я потом в этом буду постоянно убеждаться. И сейчас, едва лишь включишь телевизор и на экран выпрыгнет политик вроде Хакамады, Явлинского, Черномырдина, то и непременно услышишь знакомый пароль: "Я человек русский…" и так далее. Одна только эта фраза говорит о нерусскости человека. Но, конечно же, главная черта национальности – это дела. Не скажу, что русские не замечены в неблаговидных поступках, но если они подличают или говорят то, что требуют от них хозяева, то делают это нелегко и непросто; у них в этих случаях я напряжение слышу – и в лице и в голосе. У еврея любая ложь и подлость с языка точно пушинка срывается, он даже возгорается при этом, чувствует одушевление. Русский же, если несет вам подлость, то кряхтит при этом и краснеет; сразу видно, ему нелегко, его мнет и теснит какая-то внутренняя сила, он готов тотчас провалиться в преисподнюю. Это потому, что у него совесть. Она его камнем давит, глотку сжимает – ему в этом случае говорить трудно.
Крашенная под славянку, которую привел Паустовский, вышла из института и сразу очутилась в кругу девушек. К ней слетелся почти весь женский контингент абитуриентов, но я заметил: в этом кружке не было той черненькой; она стояла поблизости от нас, привалившись к стволу тополя. Ее сразу же окружили ребята, и я вскоре потерял ее из поля зрения. Потом увидел, как она решительно вышла из кружка парней и, похоже чем-то недовольная, направилась в нашу сторону. Проходила мимо меня. Я предложил сесть на мое место. Она пристально на меня посмотрела и, улыбнувшись, поблагодарила. И села. Я подивился той безыскусственности, с которой она приняла мое приглашение. Ребята, увидев эту сцену, потеснились и освободили мне место. Мы теперь сидели с ней рядом. Я спросил:
– Ну, как ваши дела? Вас уже, наверное, приняли?
Она повернулась ко мне, вскинув длинные ресницы, устремив на меня детски-доверчивые глаза.
– Почему?… Я только сдала документы.
Я понял: сказал глупость и решил поправиться:
– Девушек мало, им, говорят, делают предпочтение.
– Хорошо бы, – сказала она просто, не уловив моего лукавства. – Я очень боюсь.
– А я знаю, что не пройду, так и бояться нечего.
– Почему же? – искренне удивилась она. – Надо верить и тогда пройдете. Непременно пройдете. Вы же взрослый!
Она сказала это так простодушно, что я почувствовал себя неловко. Словами "Вы же взрослый!" она окончательно меня сразила. Обескураженный, я замолчал надолго. Но она вновь ко мне обратилась:
– Когда будет первый экзамен?
Я достал записную книжку и предложил ей переписать порядок сдачи всех экзаменов и собеседований. Она охотно переписала. А я поднялся и сказал ей:
– Ну, ладно, до свидания. Пойду домой.
Она тоже поднялась и пошла со мной к выходу.
– А вы здешний, живете в Москве?
– Да. А вы?
Она смешалась.
– Извините, вы можете не отвечать.
– Никакого секрета нет. Я издалека – из латиноамериканской страны. Мой дедушка посол, и я с ним живу.
Я больше ни о чем не спрашивал, и мы шли молча. А она, дойдя со мной до театра имени Пушкина, остановилась.
– Ну, до свидания. Я попробую купить на вечер билет в театр. Для себя и для дедушки.
Мы простились, и я отправился на автобусную остановку.