– Признаюсь вам, что я только здесь понял, что с еврейским засильем надо бороться. И что борьба эта будет длительной и серьезной.
– Ага, вы только здесь поняли, а я с пеленок слышу стон об этом их засилье. Отец-то у меня уж более двадцати лет как секретарь Одесского обкома. Одесского! – слышите? А там сам воздух и берег моря пропахли чесноком.
– Вас как зовут? – спросил я.
– По паспорту я Бенислав, но стихи подписываю Владислав.
– Вы поляк?
– Я русский! А это дурацкое имя дал мне отец. У него, видите ли, прадед был поляком, а я в наказание за такой генетический пассаж таскай это ненавистное имя и объясняйся с каждым любопытным, как вот теперь с вами. А скоро еще и по шапке будут давать за то, что я какой-то нерусский.
– Ну, это вы слишком! Мы по природе своей интернационалисты.
– Нас такими сделали два еврея – Маркс и Ленин.
Я посмотрел на дверь.
– Ну, а уж это, Бенислав… вам бы не следовало говорить. Особенно здесь, в партбюро.
– Теперь уж близится время, когда не говорить об этом, а кричать будут на всех перекрестках. И мне свое имя переменить поскорее надо. Надеюсь на вашу помощь. В милиции-то не очень торопятся удовлетворять такие просьбы. И правильно делают. Евреям потакать не желают, но я-то не еврей, хотя у меня и фамилия черт знает какая! Хочу Иваном стать. А фамилию возьму: Страхов. А? Ничего? Иван Страхов! Отец обидится, и мать тоже, но они прожили свою жизнь под защитой Марксовой сказки о братстве народов, а в окна нашему поколению стучится новая теория: та, что род славянский не убивать, а спасать будет.
Я опять посмотрел на дверь: не слышит ли кто? "Странный он парень, этот Стаховский! – думал я о своем собеседнике. – В семье такого важного партийного начальника воспитывался, а несет ахинею". Мне тогда еще казалось, что такие взгляды абсурдны и ни к чему хорошему не приведут. К тому же он еще и Ленина евреем называет. В этом, конечно, ничего особенного нет: я – русский, он поляк, ну, а Ленин мог быть евреем… Что же тут крамольного? Но, все-таки, зачем же Ленина-то евреем называть? Мы, русские, должны гордиться, что вождь всего трудового человечества – русский, а он говорит: еврей.
Не знал я тогда, что мать Ленина никакая не Мария, а Мариам, и фамилия ее девичья Бланк. Я не знал, а он об этом услышал, наверное, еще во младенчестве. Везет же мне на людей посвященных, знающих! Вот и еще один такой человек встретился на жизненном пути. Надо с ним сойтись поближе.
Закрыл я письменный стол на все ключи и, направляясь к выходу, дружески предложил:
– Давайте мы с вами договоримся, Бенислав: евреев вы больше пугать не будете. Пусть они спокойно торгуют водичкой. Ее в Москва-реке хватит.
– Не обещаю, – коротко отрезал Стаховский.
По скверику Тверского бульвара шли к Садовому кольцу. Он вдруг остановился и сказал:
– А хотите посмотреть, как живут студенты? Вам теперь знать надо.
– Пожалуй. А где они живут? У нас есть общежитие?
– Тут вот – недалеко. Шалманчик есть небольшой.
Неожиданно мы увидели Ольгу. Она подождала нас, и мы пошли вместе.
– Пьют они там, – пояснила Ольга. – Хорошие поэты, но все время пьяные.
– А вы откуда знаете, мадам? – склонился над ней Стаховский.
– Была у них. Вчера шли мимо и меня зазвали.
– Опасная экспедиция, смею вам заметить. Такой прелестный ягненок забрел в гости к тиграм.
– Я ничего не боюсь. Позовут крокодилы – и к ним пойду.
Ольга говорила спокойно и без всякого стеснения, а мне подумалось: вот тебе и ангелочек божий. С ней еще хлопот наберемся. Мне стало жалко ее. И подумал я о дедушке, который привез ее из какой-то дальней страны и оставил одну в Москве. Он еще и квартиру отдельную для нее снял. И она уже как-то сказала мне: "Приглашаю вас в гости. Мне дедушка такую хорошую квартиру снял – прелесть". Я тогда промолчал, а она затем пояснила: "Дипломат какой-то поехал с семьей к нему в посольство, а мне квартиру сдал. На все время учебы". А я думал: "Вот раздолье девке. Как же она поведет себя в такой обстановке? Она ведь еще девчонка. Соблазнов-то сколько!"
Зашли в темный, сырой подъезд старого-старого дома, каких множество в маленьких переулках и забытых, обойденных цивилизацией улочках Москвы. На втором этаже остановились перед облезлой, изъеденной кем-то и изрезанной чем-то дубовой двустворчатой дверью. Позвонили. И долго-долго ждали. Наконец, дверь раскрылась и из коридора повалил запах горелой картошки и жженого лука. Пьяными глазами на нас уставился низкорослый краснолицый и совершенно лысый молодой человек. Он долго нас не видел, а рассматривал Ольгу и заплетающимся голосом сказал:
– Ты же вчера фыркнула и ушла. Впрочем, дала на бутылку. Ты и теперь дашь нам пятерку, да?
Вошли в комнату, похожую на ученический пенал. Вся мебель тут была расставлена у одной стены: кровать, диван, два совершенно облезлых кресла. В глубине комнаты светилось окно и у него стоял небольшой стол и три венских стула. От всего тут веяло стариной, – допотопной, почти доисторической.
– О-о-о! Кто к нам пришел?… Ольга! Ты на нас не обиделась? Вчера кто-то неизящно при тебе выразился.
Ольга, показывая на меня, сказала:
– Я привела к вам секретаря партийной организации. Пусть он посмотрит, как вы живете. И пусть скажет, можете ли вы в таком состоянии создавать русскую поэзию, продолжать дело Пушкина.
Низкорослый и краснолицый махнул рукой:
– Русская поэзия уже создана. Вот он ее соорудил. – Показал на портрет Пушкина. – А продолжать ее будут господа евреи. Нам Пастернак сказал: "Печатать будут тех из вас, кто нам понравится". Я спросил: "А кому это вам?" Он ткнул себя в грудь, повторил: "Нам". Вот и вся история. А я не хочу нравиться Пастернаку. Значит, и ходу мне не будет. А посему выпьем.
– Водка кончилась! – загудел привалившийся к углу дивана русоволосый есениноподобный парень. – Кончилась водка! – повторил он громче. И покачал кудлатой головой. – А чтобы я, как вчера, просить вот у нее деньги?… Ну, нет! Увольте! Я еще не всю мужскую гордость растерял.
И поманил рукой Ольгу.
– Оля, посидите со мной. Мне ничего в жизни больше не надо, только чтобы вы посидели рядом. А наш новый секретарь поймет меня и не осудит. Он ведь и сам студент. И это здорово, что в партийном бюро у нас будет заправлять наш брат, студиоз. Только вот понять я не могу, зачем он, такой бывалый и уже семейный человек, поступил к нам в институт. Ведь на писателей не учат. Писателем надо родиться. А я не уверен, что он родился писателем.
Ольга присела к нему на диван и с жалостью, с каким-то сострадательным сочувствием на него смотрела. Было видно, что она с ним встречалась раньше и его уважала. А он смотрел в потолок и чуть заметно вздрагивал всем телом, и морщил лицо, очевидно страдая от большой дозы спиртного. Я тоже знал его: это был студент третьего курса Дмитрий Блынский, как мне говорили, очень талантливый поэт. Кто-то даже сказал: "Будет второй Лермонтов". Я пододвинул к нему стул и сел у изголовья.
– А почему вы не уверены, что я родился писателем? А вот Ольга поверила.
– Ольга не знает теории вероятности, а я знаю. Поэты рождаются раз в десять лет. Один! Слышите? Только один экземпляр! Прозаики так же редки. И это у великого народа, да еще не замутненного алкоголем. Так неужели вы, трезвый человек, прошедший войну, забрали себе в голову, что вы и есть тот самый редкий экземпляр, который появляется на свет раз в десять лет?… Ну, вот Ольге я это прощаю, а вам – нет, не прошу.
Из дальнего угла раздался бас Стаховского:
– Митрий! Не блажи! Не морочь голову нашему секретарю; я с ним уже сошелся на узкой дорожке и могу свидетельствовать: он неплохой мужик. С ним мы поладим. А кроме того, ты не прав в корне. Давай уточним наши понятия: раз в десять лет родится большой поэт – это верно; раз в столетие могут появиться Некрасов, Кольцов, Никитин; а раз в тысячелетие народ выродит Пушкина. Но есть еще легион литераторов – их может быть много,– сотня, другая, и они тоже нужны. Они дадут ту самую разнообразную пищу, которая называется духовной и которая сможет противостоять вареву сельвинских, светловых, багрицких. Вот он, наш секретарь, и будет бойцом того самого легиона. И я в этом легионе займу место на правом фланге. А вот ты из тех, кто рождается раз в десять лет, но из тебя и карликовый поэтишка не вылупится, потому как ты жрешь водку и сгинешь от нее под забором. И Ваня Харабаров – вон он уснул в кресле, он тоже сгинет, потому что пьет по-черному; и Коля Анциферов,– вон он таращит на нас глаза и не может понять, о чем мы говорим,– он тоже сгинет. Все вы слякоть, потому что пьете!
– Ну-ну! Потише! – возвысил голос Блынский. – Я ведь могу и обидеться.
– Пусть он говорит! – пролепетал Анциферов – низкорослый, широкоплечий и совершенно лысый парень. Он приехал из Донбасса, работал шахтером и, к удивлению всех, пишет стихи философского содержания и с тонким юмором. Он тоже очень талантлив, и в издательстве готовится к печати сборник его стихов. Недавно он получил за них аванс и сейчас его пропивает.
– Стаховский грубиян и нахал, но он говорит правду, и за это я его люблю. И если кто вздумает его тронуть, я его задушу вот этими…
Анциферов поднял над головой красные могучие руки рабочего человека. И еще сказал:
– И не вздумайте ругаться, как вчера! К нам пришла Ольга. Это наш ангел, светлое видение. Я сегодня, как только она вошла, отставил в сторону стакан и выбросил в форточку недопитую бутылку. Жалко, страсть, как жалко, а при Ольге пить не стану. И вообще… – если бы меня полюбило такое диво, бросил бы пить совсем. Вот те крест – бросил бы!
Взгляд своих пьяных покрасневших глаз он уставил на меня и долго смотрел, морща губы, словно пытался что-то выбросить изо рта.
– Так ты, секретарь, посмотреть на нас пришел? А ты скажи мне: зачем нам секретарь? Ты что, поможешь мне подборку стихов с моим портретом напечатать, вот как печатают Стаховского? Да у него и никакие не стихи, а их печатают. Почему их печатают? Да потому, что он Стаховский и зовут его Беня. Он, конечно, поляк, а они думают, что еврей. И печатают. И будут печатать, как Евтуха. Потому что Евтух-то тоже не Евтушенко, а Гангнус. И вот посмотришь: он тоже скоро будет великий поэт, как Багрицкий, Сельвинский, Долматовский… Стихи у них так себе, плюнь и разотри, а газеты кричат: великий! А почему они так кричат? Да потому что в газете-то у него своячок сидит, такой же еврей, как и он. Вот что важно: евреем быть! Это как Ломоносов просил царицу, чтобы сделала его немцем. Вот где собака зарыта: русские мы, а русским в России хода нет. Так за что же ты бился там, на фронте, секретарь, лоб свой под пули подставлял?… Нам газеты нужны, журналы, а там – евреи. Сунул я свою круглую шлепоносую морду к одному, другому, а они шарахаются, точно от чумного. Они печатают Евтуха, Робота, Вознесенского. Да еще татарочку с еврейским душком Беллу Ахмадулину. А ты, говорят, ступай отселена, от тебя овчиной пахнет. А?… Что ты скажешь на это? Ты кого защищал там, на фронте? Их защищал? Ихнюю власть – да?… Эх, старик! Немцев утюжил бомбами, а того не понимал, что к Москве уж другой супостат подобрался. Этот почище немца будет, он живо с нас шкуру сдерет.
Анциферов замолчал и долго сидел, уронив голову на колени. Потом тихо пробурчал:
– А Ольгу не паси, оставь ее нам. Ты старый, тебе уж поди за тридцать, а она вон какая молодая.
И потянулся к Ольге:
– Ольга! Дай мне руку. Ну, дай!
Ольга подала ему руку, и он припал к ней щекой, долго не отпускал. Бубнил себе под нос:
– Не влюбляйся в женатого. Слышала песню? "Парней так много холостых…"
Ольга красивым звонким голосом пропела: "Парней так много холостых, а я люблю женатого".
– Ну и дура! – махнул рукой Анциферов. – Хотел посвятить тебе стихотворение, а теперь посвящу Юнне Мориц. Ты знаешь такую кочергу? Она вчера сказала на собрании: Пушкин устарел, его книги надо бросить в топку. Во, помело! Пушкина – в топку! И зачем я ехал к вам из своего Донбасса?… У нас тоже есть евреи, но они там смирные, не кусачие.
Было уже поздно, и я стал прощаться с ребятами. С тяжелым сердцем мы с Ольгой выходили от них. Я понял, что у поэтов и писателей, особенно у начинающих, есть еще враг не менее страшный, чем сионизм – это алкоголь. И как с ним бороться, я не знал.
Сейчас, когда я пишу эти строки, в конце второго тысячелетия, я пытаюсь в подробностях воскресить картины тех далеких студенческих лет, когда мы взошли на гребень двадцатого столетия и пытались разглядеть ход будущих событий, в мыслях своих строили планы свои собственные, верили в могущество России и в то, что сила ее и величие преумножатся нашими трудами. И потому нам больно было видеть, как на наших глазах и по своей собственной воле или, лучше сказать, безволью гибли молодые люди, которым судьба определила стать пророками и духовными вождями своего народа. Гибли поэты.
Спустя сорок пять лет после тех событий я напишу книгу о пьянстве русских писателей "Унесенные водкой", и там есть страницы о судьбе моих товарищей по институту. Приведу выписку из этой моей книги:
"…Мои современники, друзья шли в литературу из глубин народа – дети рабочих и крестьян, нарождающийся после войны новый слой русской интеллигенции. У них перед глазами были кумиры: Есенин, Хемингуэй, который любил повторять: "Хорошие писатели – пьющие писатели, а пьющие писатели – хорошие писатели". Это была философия медленного самоубийства. Но для моих однокашников коварная философия сработала быстро. Дима Блынский – талантливейший из молодых поэтов, поехал в Мурманск, там спился и домой вернулся в цинковом гробу. Николай Анциферов – блещущий юмором, искрометный стихотворец – в ресторане выпил дозу, не смертельную для высоких и могучих телосложением его собутыльников, но для него, низкорослого и голодного, оказавшуюся роковой. Ваня Харабаров – тоже низкорослый паренек из Сибири, выпил около литра водки, уснул и больше не проснулся. Им всем троим было по двадцать пять – двадцать шесть лет. Тоненькие книжечки их стихов, как крылатые вестники рожденных народом талантов, остались нам в память и назидание о страшной и коварной силе алкоголя".
Долго я думал: написать эту книгу – о пьянстве русских писателей или оставить эту затею для другого более смелого автора. И все-таки решился. И многих друзей-товарищей потерял в одночасье. Валерий Николаевич Ганичев, председатель Союза писателей России, давний и хороший мой знакомый, как мне рассказали, по прочтении этой книги заметил: "Зря он взялся за эту тему". Другие осудили меня еще строже: дескать, бросил камень в собственный огород. Утешением служат мне письма читателей. Почти во всех письмах есть одобрительные слова: "Прочел вашу книгу и бросил пить". А мой старый товарищ великий русский бас Борис Штоколов сказал: "Я и раньше не увлекался спиртным, а теперь решил и вовсе не притрагиваться к рюмке".
Для автора нет большей награды, чем такие признания.
Глава шестая
Как-то тихо и незаметно закончили свою работу комиссии и покинули наш институт. Словно пожухлую листву, сдуло ветром еще вчера жужжащие, как шмели, стайки аспирантов и профессоров, посторонних писателей, литераторов и прочих нерусских жрецов русской литературы. Во вес время работы комиссий они толпились в коридорах, в приемной ректората, тревожно гудели в кабинетах Россельса, Исбаха, Борщаговского. Стоя у окна партбюро, я видел все новых людей; они, завидев во дворе студента, аспиранта или профессора, тотчас его окружали, и стайка нарастала, превращалась в стаю обеспокоенных судьбой института литераторов. Глядя на них, я вспоминал чей-то рассказ о Булгакове, который жил в доме, выходящем окнами на институтский скверик, и работал здесь же дворником. На нем был белый холщовый фартук, кирзовые сапоги и кожаный картуз на манер того, что носили московские кучера того времени. Однажды, завидев идущих по двору сразу пятерых приехавших из Одессы и уже ставших знаменитыми поэтов – Багрицкого, Сельвинского, Светлова, Долматовского, Александровского, Михаил Афанасьевич отставил в сторону метлу, снял шапку и, низко поклонившись, угодливо их приветствовал:
– Здра-а-вствуйте, господа русские писатели!
Такие вот стайки и стаи знаменитых и не очень знаменитых "русских" писателей клубились пчелиным роем в институте и вдруг – исчезли, словно растворились в предзимнем московском воздухе.
Перестал ходить в институт и секретарь партийной организации профессор Зарбабов. Его супруга Нина Николаевна мне позвонила:
– У Миши обострение, жмет сердце, – вы уж там как-нибудь без него.
Я ей сказал, что у нас все тихо, комиссии удалились и все остается по-старому. Она на это заметила:
– Нет, Иван Владимирович, буря только еще начинается. В горкоме партии готовится заседание бюро, на котором будут представители ЦК комсомола, Союза писателей и вашего райкома. Скоро вас позовут.
Зарбабов держал нос по ветру, он все знал и хитро уклонялся от участия в сваре.
Через два-три дня мне позвонили. Назвали день и час заседания бюро горкома с повесткой дня: "О положении в Литературном институте". Меня обязывали обеспечить явку директора и его трех заместителей и четырех членов партбюро. Кроме меня, приглашались студент третьего курса Олесь Савицкий, профессор Шувалов и руководитель творческого семинара поэт Николай Соколов. С Савицким и Соколовым я успел хорошо познакомиться и даже дружески сойтись. Они при рассмотрении всех вопросов выступали умно, резко и бескомпромиссно. Шувалов был нашей противоположностью: он долгое время работал в Париже в советском посольстве, умел обволакивать словами любую проблему, – и так, что от проблемы уже ничего не оставалось, и мы решительно не понимали, что же нам делать. Его, очевидно, приглашали для уравновешивания нашей горячности и возможных излишних резкостей, которые в запальчивости мы по своей неопытности могли выплеснуть. Я был рад, что именно такой квартет будет представлять нашу партийную организацию.
В приемной горкома всех усадили у стены на стульях. Кроме нас, тут было и еще человек сорок, из чего мы поняли, что в повестке дня будет не один только Литературный институт, а и много других вопросов. Я подумал: "Наше дело решат быстро. Церемониться не станут".
В раскрытую дверь зала заседаний непрерывным потоком шли и шли важные дяди и тети. На нас они не глядели, мы для них ничего не значили.
Я впервые был в горкоме партии, да еще в столичном – нравов партийных верхов не знал, но всеми клетками чувствовал какую-то особую важность и торжественность. Здесь в одну минуту могла решиться судьба человека: утвердят или не утвердят директора завода, исключат из партии, снимут с должности или назначат на высокий пост. Партия управляла всем, выше партии не было ничего и никого.
Дверь закрылась, а я, как старший своей делегации, подошел к секретарше, тихонько спросил:
– Нас вызовут?
Она ответила с некоторым раздражением:
– Да, конечно. Кого надо, того и позовут.
Я сел рядом с директором Виталием Алексеевичем Озеровым. Он был расстроен, – видно, ничего хорошего от горкома не ждал. Рядом с ним рядком сидели его замы; эти и вовсе были растеряны. Я же делал вид, что тревоги их не замечал, рассказывал директору какой-то эпизод из студенческой жизни.