Мысль эта электрической искрой ворвалась в сознание и осветила мозг. Это было прозрение. К хорошему вело оно меня или плохому, я не думал, но то, что это было прозрением, я уже понял тогда. Мне это новое состояние не прибавило радости, – оно из тех умственных приобретений, о которых народ наш еще в древности сложил пословицу "Горе от ума", но я уже тогда вступил на такую дорожку жизни, где принцип "Меньше знаешь, крепче спишь" не мог стать для меня руководящим.
Разумеется, к такому прозрению вела меня вся предыдущая жизнь, и раньше было немало поводов для подобных размышлений, но, повторяю: я был загипнотизирован системой воспитания, душа и ум были закрыты для восприятия иных убеждений, кроме советских. Теперь я вижу, что очень многие люди моего поколения так и не могли отряхнуть с себя груз навешенной им на уши лжи, но многие, слава Богу, очнулись, посмотрели на мир своими глазами. И я теперь могу сказать: чем сильнее ум и острее восприятие окружающего мира, тем скорее пробуждаются в нем инстинкты сохранения рода. Обществу, как и армии, нужны свои командиры и полководцы. Случается, что народ деградирует, блуждает в потемках, и он даже может погибнуть, если из среды своей не выделит лидера, который умом, словно лучом прожектора, осветит дорогу к победе.
Что же до меня – долго я барахтался в потемках. Добролюбов в двадцать три года "светил" всему человечеству, Лермонтов и Есенин стали первыми на Руси поэтами, я же в этом возрасте "впервые задумался".
Теперь, когда мы отбросили в сторону учебники, составленные евреями, – ведь даже грамматику русского языка писал еврей Бархударов, – и нам открылись подлинные документы новейшей истории, по-иному смотрим и на многие эпизоды собственной жизни. Оказалось, что не только моя жизнь, но и судьба всей моей семьи, да и трагическая участь родной деревни Ананьено, в прошлом Слепцовки, стала следствием бесконечных реформ, проводимых в России сплошь нерусским правительством во главе с Бланком-Лениным, а затем Джугашвили-Сталиным.
Хотя на свет я и произведен русскими людьми, но уже с младенческих лет жил по рецептам и планам евреев.
Иудейские имена я произнес уже в трехлетнем возрасте; повторял за взрослыми забавный стишок-игру:
Ленин-Троцкий и Щипай
Ехали на лодке,
Ленин-Троцкий утонул,
Кто остался в лодке?
Малыши кричали: "Щипай, Щипай!…" Ну, их и начинали щипать.
Разумеется, мы тогда не знали, что главные лица в нашем государстве Ленин и Троцкий были евреями. Об этом не знали и наши родители. Мне думается, о существовании этого племени немногие знали и в нашей деревне, – по крайней мере, слова "еврей" я от них не слышал. И уж, конечно, вряд ли кто в деревне, где насчитывалось сорок дворов и триста жителей, знал авторов реформ, которые нам навязывали крикливые уполномоченные в кожаных куртках и с наганами в руках. Помню, как они налетели на деревню и по домам заметалось слово "коммуна". Человек десять зашли и к нам. Расселись за столом под иконами и стали что-то говорить. Мы, младшая поросль семьи, лежали на полатях и, свесив головы, смотрели и слушали. Не помню, что говорили незваные гости, но хорошо помню, как страшно, не по-человечьи, выла мать и как она потом упала на пол, билась головой, кричала: "Не отдам корову, не дам свинок и овец!…"
Нам оставляли одних кур, а всю остальную живность и муку от прошлого урожая приказали отдать на общий двор, где будет хозяйство коммуны.
И еще помню, как с полатей слез шестнадцатилетний Федор, вытащил из-под лавки топор и, подняв его над головой, сказал: "Кто подойдет к амбару – зарублю".
Потом "гости" удалились, и скоро мы уже от кого-то услышали, что Федор стоял у дверей амбара, размахивал топором, но два уполномоченных залезли на крышу и оттуда прыгнули на него, отняли топор, а самого связали и бросили под куст смородины.
Мне тогда было лет шесть-семь; со мной на полатях лежали младшая сестренка Маня и уж совсем маленькие братишки Евгений и Васенька. Еще у нас были братья Дмитрий, Сергей, Федор и семнадцатилетняя сестра Анна. Дмитрий и Сергей в это время были где-то на заработках, сестра Анна батрачила у тетки в Самаре.
Какая же могучая русская семья! Сколько бы добрых дел наворотила в своей деревне и как бы двинулась вперед от нее родная Слепцовка!
Скотину нашу свели на общий двор, продукты отобрали, и мы стали питаться из общего котла, в котором варили кашу. Нам, детям, было даже интересно бегать к котлу с чашкой и обедать на глазах у всей деревни, но вот однажды кашу нам не сварили, и колокол, объявлявший весть "Иди есть", тревожно и таинственно замолчал. Отец пришел с улицы и объявил, что продукты в коммуне кончились, обедов не будет. И в сердцах заключил: "Все разворовали, гады!" Мать снова ударилась в слезы и снова страшно не по-людски выла.
Коммуна просуществовала с весны и до августа, мы еще чем-то питались, но теперь уже все чаще слышали слово: "Голод". А потом отец где-то раздобыл лошадь, посадил нас, малых ребят, на повозку и мы поехали в город Сердобск, до которого от нас было верст шестьдесят. Там в армейской части рядовым бойцом служил старший брат Дмитрий.
И еще помню, как мы с месяц до первых осенних дождей жили где-то в сарае у лесника, а затем пешим ходом, как безлошадные цыгане, двинулись обратно в родную деревню. А еще через месяц Федор с Анной уезжали в Сталинград. Отец уговорил их взять с собой и меня, при этом сказав: "Город не даст ему пропасть".
Так за одно лишь лето была на распыл пущена большая крестьянская семья. Участь нашу разделило большинство односельчан. Одних раскулачили, других репрессировали, третьих, как нас, придушили голодом. Сидевшие в Кремле кагановичи, мехлисы, вышинские и прочие коганы, жаждавшие поскорее "столкнуть Рассеюшку", могли радоваться: нашу деревню они столкнули. Сорок ладных нарядных домов трещали и рушились, словно все они гнездились на склоне вулкана, а вулкан проснулся и разметал домики.
Наша семья раскололась на части: мы поехали в Сталинград, два старших брата ушли в какую-то деревню на Тамбовщине помогать мастеру-валяльщику валенок, отец с матерью и тремя малолетними детьми остались в деревне. Отец скоро умрет от разрыва сердца, – не выдержало оно физических и душевных мук, а мама с детишками подалась к нам в Сталинград, в надежде, что город и им не даст пропасть. Отсюда она переезжает в богатую донскую станицу Качалинскую, а я попадаю на улицу, где под открытым небом и прожил четыре года.
Впоследствии я не однажды порывался уже в те ранние годы своей жизни вернуться на "малую Родину" – так велико притяжение родной земли! Слышал от залетавших в Сталинград земляков, что жива еще наша Слепцовка, что не добили ее ни мор реформаторов, ни раскулачивание, ни репрессии большевичков в кожаных тужурках, и даже великая война с немцами ее не прикончила.
И после войны еще теплился в ней жилой дух, но вот явилась к малоумному Брежневу диво, похожее на Новодворскую и американскую людоедку Олбрайт, академик-социолог Заславская и посоветовала извести на русской земле "неперспективные деревни". Ну, и срыли бульдозером остатки некогда многолюдной, нарядной, песенной русской деревеньки, которую не смогли одолеть ни набеги монгол и татар, ни чумной и холерный мор, – деревни, что двести или триста лет назад была поставлена моими предками в прихоперской лесостепи, на границе трех срединных областей России: Пензенской, Саратовской и Тамбовской; на пятачке, где произросли Лермонтов, Белинский и еще много-много людей, дививших своими делами шар земной. Это про наши края, узнав, как много великих людей подарили они миру, воскликнул Чехов: "Вива ля Пенза!".
Недавно вышла моя воспоминательная книга "Последний Иван". В ней я написал: "Слепцовка… снесена с лица Пензенской земли, и на месте ее летом шумят хлеба, а зимой лежит снег, и лишь гул пролетающего самолета изредка тревожит белую тишину. Временами приезжаю в родную Пензу, обхожу ее старые улицы и новые районы, а затем еду в Тарханы. Там поклонюсь праху Лермонтова и пешком, а кое-где на попутных, направляюсь в Беково – и дальше, к родным местам, они с возрастом тянут к себе все сильнее. Часами стою посредине поля, и картины детства, образы милых сердцу людей встают передо мной, как живые".
Я отвлекся, память увела меня далеко в мир детства. Я возвращаюсь к львовскому периоду.
Прошли два года моей редакционной жизни; я, конечно, не стал еще вполне профессионалом, но основы журналистского дела постиг, научился краткости изложения своих мыслей, точности суждений – и, пожалуй, главное, что дала мне та первая маленькая газета "На боевом посту", – это никогда не покидающее чувство ответственности за каждое свое печатное слово.
Вспыхнувшая мечта стать столичным журналистом погасла сама собой, из "Красной звезды" вестей не было, я перестал и думать о возможности переезда в Москву. Но однажды вдруг снова вздыбились эти мои волнения: в редакцию зашел лектор политотдела капитан Протасов, – Протасовы часто встречались на моем жизненном пути, – и предложил мне погулять в скверике. Мы вышли, и он стал рассказывать: в прошлом еще до войны он преподавал в Саратовском государственном педагогическом институте русскую литературу, а еще раньше писал стихи, мечтал стать литератором.
– Читаю в газетах ваши короткие рассказы, – сказал капитан,– и вспоминаю свою молодость. Если бы продолжал писать стихи, может быть, сейчас бы уже стал серьезным поэтом, но… война спутала мои карты. А вам… У вас… может получиться. Не бросайте перо, пишите больше и чаще. Мне кажется, у вас есть задатки.
Я смутился и отвечал искренне:
– Я пишу о солдатской жизни, картинки армейского быта. Кому они нужны?… К тому же, признаюсь вам честно, пишу их для заработка. Теперь стало полегче, а еще в прошлом году было трудно кормить семью.
– Вы еще очень молодой, вам не хватает знаний. Извините, но будем говорить начистоту: для литератора нужны эрудиция, образование. У вас же… Вы знаете только войну.
Мне хотелось возразить: Лермонтов в молодом возрасте окончил свой путь, а как писал, и сколько написал! А Добролюбов, Есенин!…
– Мне мои рассказики надоели. Это такие пустяки… Тут и говорить не о чем.
Я не лукавил, и это слышалось в интонациях моего голоса. Протасов был на редкость умным человеком и, как я потом убедился, хорошо знал литературу. Больше того, он чувствовал тайные пружины литературной техники, мог глубоко и всесторонне анализировать поэзию, прозу. И я благодарю судьбу за то, что она послала мне этого человека. Мы встретились с ним в тот момент, когда я уже разуверился в своих способностях и решил не забираться высоко в планах на будущее, бросить мечты о серьезных рассказах и тем более о произведениях крупных – повестях, романах. Свою жизненную стратегию я теперь сосредоточивал на журналистике: пытался освоить репортаж, а затем очерк. Не покидала мысль перебраться в столицу, стать видным журналистом.
– Вы задумывались над таким фактом, – продолжал Протасов, – есть целые народы, у которых нет ни одного заметного писателя? Такие народы есть. Писатель, как и всякий художник, – явление биологическое. Мы пока не знаем, но я подозреваю и еще одну важную особенность художника и всякого творца: это явление космическое. На планете есть точки, где особую силу имеют потоки энергии снизу и сверху, нужна гармония этих сил, животворящая согласованность, только в этом случае может родиться талант.
– Ну, если так, – вздохнул я облегченно, словно меня освободили от тяжкого груза, – тогда и вовсе надо бросить мысли о писательстве.
Протасов ничего не сказал на эту мою сентенцию; он некоторое время смотрел куда-то в сторону, а затем уже другим тоном проговорил:
– Что вы сделали Арустамяну? Он вас не любит.
– Ничего. Я решительно ничего плохого ему не делал.
– С полгода назад из "Красной звезды" в политотдел пришел запрос; просили у вас согласия на переезд в Москву.
– Я о таком запросе не слышал.
– Да, конечно, – продолжал Протасов, – вы и не могли слышать. Арустамян собственной рукой написал в редакцию: "Политотдел дивизии имеет серьезные претензии к Дроздову и не может рекомендовать его на работу в центральный орган печати Советской Армии".
Кровь бросилась мне в голову; судьба посылала шанс, но большеносый злобный армянин одним подлым ударом растоптал мою мечту. "Что я ему сделал? – спрашивал я себя. – Откуда такая ненависть? За что он мне мстит?"
Хотел тут же пойти к Арустамяну и потребовать объяснения, но Протасов мне сказал:
– К нам едет комиссия из Москвы, так он сейчас вызывает сотрудников и каждому задает один и тот же вопрос: "Что вы обо мне думаете?"
– Вызывал и вас?
– Да, вызывал. Я ему сказал: "Думаю о вас то же, что и каждый офицер политотдела". Он вытаращил на меня свои рачьи глаза, точно я упал с потолка, а потом, заикаясь, стал говорить:
– Да?… Интересно! Но откуда? Как ты можете знать, что думают другие? Ты спрашивал? Они отвечали?… А почему я не знаю?
Полковник был в больших неладах с русским языком, путал падежи, времена, числа. И трудно было понять, армянская у него стилистика или еврейская. Он продолжал:
– В Армении есть гора Арарат. А здесь, в дивизии, я для вас Арарат! И если ты имеете против меня фигу – приди и покажи. Но лучше ее не показывать. Армяне говорят: фигу против начальства держи в кармане. Я знаю: вы все ждете комиссию? И когда она приедет, покажете фигу. Вы народ хитрый и всю стратегию держишь в уме.
Протасов его пугал:
– Фигу против начальства имеет каждый, но лично я показывать ее не собираюсь. Пока не собираюсь.
– Что значит, пока?…
Разговор в этом роде продолжался битый час. Полковник в чем-то нагрешил и ждал возмездия. Капитан Протасов, опытный педагог и психолог, умело скрывал неприязнь к начальнику, но не развеивал в нем тревожных ожиданий. Арустамяна дружно не любили офицеры политотдела, шла молва, что с ним не считается командир дивизии генерал-майор Шраменко и уж совсем не любит его заместитель комдива генерал Никифоров. Этот считал, и не однажды о том высказывался, что Арустамян нигде не учился и ничего в военном деле не смыслит, а схлопотал высокое звание какими-то нечистыми путями. И однажды при большом стечении офицеров громко проговорил: "В царской армии даже во время войны таких чудиков не было". Никифоров, в прошлом дворянин, был убежденным противником комиссарского института в армии, относился к политработникам, как маршал Жуков: откровенно их третировал.
Мне позвонили из политотдела: вызывает полковник.
Арустамян сидел за столом и при моем появлении будто бы приподнялся в кресле, подался вперед. Широко поставленные глаза смотрели на меня твердо, но как-то не очень прямо. Я, кажется, только сейчас заметил, что левый глаз у него не слушается, и в то время, когда он правый устремил на меня, левый уплывает в сторону, к окну. Я как журналист и как будущий литератор развивал в себе способность подмечать все подробности, а на лицах собеседников улавливать детали. Помнил выражение Толстого: "Гениальность в деталях", и на всякого, с кем говорил, смотрел во все глаза, думал, как бы я описал этого человека, как бы изобразил и внешний вид, и его манеру говорить. И, наверное, если бы посмотреть на меня со стороны, то я тоже выглядел не совсем нормальным. Так же внимательно и как бы с неожиданным изумлением я смотрел на полковника. И он под напором такого моего взгляда дрогнул, подался назад.
– Что ты на меня так смотрите?
– Как?
– А так. Будто я у тебя сто рублей украл.
– Сто рублей? У меня нет таких денег. У меня есть шесть рублей. Жена на обед дала.
– Ты как говоришь с начальником политотдела? Я что для тебя товарищ, да? У тебя тоже фига, и ты не держишь ее в кармане, а суешь мне под нос.
– Какая фига? – удивился я искренне.
– Молчать! Смеяться вздумал. Я Вам покажу на дверь. Завтра из армии уволю.
– Товарищ полковник! Прошу не кричать. За армию я не держусь. Увольняйте. Поеду на свой завод. А слово "фига" видно армянское, я вашего языка не знаю.
– Фига – армянское слово? Где вы его видели, в Армении? Это вы, русские, такое слово изобрели, а что оно означает?… Вот что!
И он показал мне фигу. Я рассмеялся. И полковник засмеялся. Покачал головой:
– А еще писатель! Русских слов не знаешь.
Он махнул рукой:
– Ладно, идите. Зачем я вас вызывал – забыл, а когда вспомню – позову.
Я обрадовался, что разговор получился бесконфликтный, в веселом настроении возвращался в редакцию. Видимо, полковник постеснялся спрашивать у меня о том, как я к нему отношусь. А, может, веселый оборот беседы изменил его желание: армяне любят и понимают юмор, умеют рассказывать о разных смешных ситуациях. Мне кажется, прослужи я во львовской дивизии еще несколько лет, я бы поладил с полковником. Но встреча эта оказалась последней, и я о нем больше ничего не слышал.
Приближалась зима 1948 года, по штабу разнеслась весть: командир дивизии генерал Шраменко переводится в Вологду. Там создается Северный район Противовоздушной обороны, и наш генерал назначается командующим района. Несомненно, это было повышение; район – вроде округа, с дивизии на округ – конечно же повышение.
И другая весть: меня назначают ответственным секретарем газеты, которая там будет.
Надежда обрадовалась. Она северянка, вологодский климат ей нравится – ближе к родине.
Не знаю, какую роль в моем назначении сыграл наш генерал; я с ним по делам никогда не встречался, он меня не знает – скорее всего, назначение мне вышло сверху.
Солдатские сборы недолги, вечером садимся в поезд, а через две ночи мы уже в Вологде. Утро холодное, но с неба светит неяркое солнце и ветра нет. Таксисту говорю:
– Нужна квартира. Нет ли у вас на примете?
– Есть. Женщина сдает комнату – рядом с нашим Кремлем.
Штаб района расположился в только что отстроенном, еще пахнущем штукатуркой двухэтажном домике на краю города. В последних числах ноября прошел обильный снег, установились морозы. Небо чистое, звезды веселые, мигают синими блестками, будто там наверху кружит свои игры хоровод девиц, заманивает к себе ребят. Я бегу на службу рано утром, под сапогами весело поскрипывает снег, и мне хорошо, настроение бодрое. Расстояние в три или четыре километра я пробегаю за двадцать минут, и вот уже сижу в уголке за своим маленьким столиком в большой комнате, где расположился весь политотдел и редакция. Собственно, в редакции нас пока двое, я и редактор майор Цыбенко. По всему вижу: человек он хороший. Ведет себя просто, улыбается и ко всем окружающим нас людям относится так, будто давно их знает и всех любит. Служил он в какой-то фронтовой газете ответственным секретарем, и это обстоятельство меня удручает. Он секретарское дело хорошо знает, а для меня оно внове, и я не уверен, что справлюсь с ним. Однажды я ему сказал: "Секретарем не работал, не знаю, сумею ли?", на что он махнул рукой: "А-а, справитесь". Газеты у нас пока не было, названия ее мы не знали, и майор, к моему изумлению, о газете даже не думал. Одно мне было известно о начальнике: у него очень молодая и красивая жена. Она любит наряжаться, вкусно есть и вечерами ходит на танцы.
В комнате нас человек двадцать; мы сидим как школьники, за маленькими столами, и делать нам нечего. Кто читает газеты, кто чего-то пишет, а кто в своем кружке расскажет веселую историю – и тогда в комнате вспыхнет смех здоровых мужиков, которым посчастливилось пройти всю войну и остаться живыми.