В половине 1822 года произошла опять перемена в моей жизни, и не радостная перемена. Тетка Марья Васильевна, лишившись единственного сына, выпросила меня у отца взамен этого ребенка, обещаясь заменить и мне мать мою! Бессмысленное, пошлое выражение! Нет! Никакая любовь не может заменить нам эту привязанность, эту нежность, эту предусмотрительность, которыми окружает нас наша мать. Не понимая всей силы этой святой привязанности, мы чувствуем ее благодать, и чем более узнаем людей, чем глубже входим в жизнь, тем незаменимее находим любовь матери; она эта любовь свята, беспредельна и без примеси самолюбивого "я".
Много я плакала, прощаясь с бабушкой, даже и со всеми теми, которых оставляла в Москве; я уже свыклась с этой монотонной, почти уединенной жизнью, всякая перемена была бы мне неприятна, эта же просто пугала меня, еще более удаляя от матери и от всех ее родных; детское самолюбие мое тоже страдало; как кочующий цыган, я не находила постоянного крова и меня перебрасывали, точно мячик, с одного конца России на другой, а ужаснее всего то, что мной распоряжались без согласия и даже без ведома матери.
Против Марьи Васильевны я давно была предубеждена; я знала, что она не любила мою мать и помнила их бывалые частые ссоры за шляпку, за цветок, за всякий вздор; матушка была жертвой зависти ее; вина ли ее, что она была и красивее, и умнее, и любезнее, и знатнее Марьи Васильевны.
Один из братьев отца, только что женившийся на очень милой и умной девушке, взялся довезти меня до Петербурга. Мы ехали на почтовых, но дорога была такая ужасная, экипаж вероятно был еще хуже дороги, и мы, выехав из Москвы 1 сентября, дотащились до Петербурга 20-го, к именинам отца моей новой тетки.
Петербург! Магическое слово! Волшебный город, моя обетованная земля, мой потерянный рай! Петербург, - где я в первый раз полюбила, где хотела бы жить и умереть, как мало подействовал ты на мое тогдашнее воображение! Я испугалась ширины и длины улиц, огромности домов, необъятности площадей, я искренно жалела о Москве, а еще больше о Пензе.
Новая тетка моя была добрая, образованная женщина и принадлежала к высшему обществу; она мне очень понравилась; она была такая тихая, кроткая, вежливая; большой рост ее напоминал мне матушку. Я везде отыскивала сходство с вей; тут оно ограничивалось ростом, белыми руками и воспитанием.
Она очень ласково обращалась со мной и старалась доставить мне всевозможные удовольствия, сообразные с моими летами: сзывала моих ровесниц к себе, возила меня гулять, один раз взяла для меня ложу в балете и так привязалась ко мне, что не хотела отпускать к Марье Васильевне и написала к ней об этом, но та осталась непреклонна и вместо ответа прислала мужа своего за мной. Тетка Софья Дмитриевна меня очень ему расхвалила и при мне же прибавила по-французски: "особенно трогает меня ее привязанность к матери; она не наговорится о ней и всегда готова плакать при ее имени".
Дядя Николай Сергеевич очень заботился обо мне в дороге, он был неразговорчив и после обычных вопросов: "Не голодна ли ты? Не хочется ли спать?" примется за трубку, промолчит до следующей станции и потом возобновит те нее вопросы.
Вообще разговор, да и самая жизнь дяди была однообразна до приторности. Дядя привез меня в свою псковскую деревню, в четырех верстах от Острова. Там был дом каменный, старинный, прекрасной архитектуры, в роде замка с галереями и пристройками по бокам, на покатой, но высокой горе; глубокие овраги по обеим сторонам горы вели к самой Великой, за оврагами прелестные рощи; сад был маленький и только что разводился.
Марья Васильевна принялась сама учить меня, без вокабулов и французских разговоров дело не обошлось, а немного спустя она засадила меня переводить статьи из Leçons de littérature et de morale par Noêl et Chapsal, что было нелегкое дело; возвышенный язык Боссюрта и Массильона меня доводил частенько до слез.
Она собственноручно написала программу моих уроков; в ней заключались французский и русский языки, история, географии, мифология и музыка.
С французским языком. Марья Васильевна умудрилась, как я уже объяснила; русский язык, решила, она и без того придет, нечего за ним время терять. Историю лучше всего изучать по трагедиям, это занимательнее; для географии я оказалась слишком молода, и вот, все старание было приложено к изучению мифологии, которую она особенно любила и из которой я всякий день выучивала по две страницы наизусть. Трагедии Расина, Корнеля и Вольтера не очень интересовали меня, и немудрено, lie зная, кто были действующие лица, и не понимая, за что они ссорятся, воюют, я иногда просила истолкования у тетка, но сама она получила очень поверхностное воспитание и вопросы мои приводили ее в смущение, она заминалась и отделывалась этой обычной фразой: "когда ты будешь побольше, то сама все поймешь, не надо беспокоить вопросами старших, неучтиво; а главное, ты этим показываешь, какая ты непонятливая; напротив, делай вид, что ты все знаешь".
Когда же, думала я, пойму я совершенно, кто были Эсфирь, Эдип, Андромаха, Заира; когда они родились, где жили, далеко ли от России? И я возненавидела трагедии, где люди являлись всегда вооруженными, злыми, убивали друг друга, да и женщины были не лучше их. Для меня сделалось сущим наказанием чтение вслух трагедий - и можно себе представить, какое я извлекла понятие из них об истории.
С музыкой поступлено было тоже по единственной в своем роде методе собственного изобретения Марьи Васильевны. Сначала она выучила меня, как называются клавиши, потом кое-как растолковала ноты, не говоря, что есть четверти, восьмые, целые, не объясняя, что такое пауза, дискант, бас, тон, и все показывала с рук и кое-как толковала, что ре на средней октане пишется так, на нижней так, - кончалось всегда любимой фразой: "все это само собою придет, разбирай только побольше, так и привыкнешь читать ноты, как книгу". Не имея ни малейшего понятия о теории музыки, никогда я не видала и не трудилась над гаммами, а прямо засадили меня за пьесы Штейбельта и Фильда; мало кто поверит истине моих слов, а оно было по несчастию так. На беду мою я пристрастилась к музыке, по четыре часа в день занималась ею, но должна признаться, что никогда и никто не узнавал, что я барабаню, слышалось что-то такое знакомое, но из рук вон безобразное.
Когда же мне минуло пятнадцать лет, отец взял мне известного Рейнгардта, для усовершенствования меня в музыке. Он, бедный, бился со мной месяцев пять, ему не пришло на ум спросить меня о теории, потому что по навыку я бегло разбирала, бойко играла, прилежно твердила заданный урок, а выходило все не то, и Рейнгардт очень добросовестно поступил - отказался. Марья Васильевна меня же разбранила, а я, несчастная, по шести часов в день просиживала за фортепьяно; это меня совершенно обескуражило, музыка мне опротивела, а отец и тетка все еще принуждали меня играть по целым часам.
Мне уже было лет двадцать, когда один музыкант, поляк, растолковал мне, что в музыке моей не достает самого начала; я плакала, тужила о своем безалаберном воспитании, о потерянном времени, а духу не достало приняться серьезно за дело, и я навсегда бросила музыку. - О! Если у меня когда-нибудь будут дети, как я буду ими заниматься, сама буду учиться, лишь бы им быть полезной. Я где то читала, что, по большей части, должно поступать с детьми иначе, чем с нами поступали, и нахожу, что эта неоспоримая истина. И вот обращик воспитания, данного мне Марьей Васильевной; а как она им гордилась, ежедневно колола мне им глаза, приговаривал: "ну, что бы из тебя вышло без меня, всем ты мне обязана, без меня ты бы пропала, как былинка в поле".
Я с этим никогда не соглашалась и была уверена, что без ее вмешательства я была бы гораздо лучше.
Месяца через три по приезде моем к тетке, дядя должен был ехать на выборы в Псков. Меня отвезли в псковскую деревню к его дяде.
Марья Васильевна постаралась представить мне этого старика каким то пугалом, а сестру мужа своего, жившую у дяди, самой злой и капризной девушкой. С замиранием сердца приехала я к ним и так была напугана теткой, что даже плакала об ее отъезде. Ей верно этого и хотелось. Что же вышло? Старик ласкал меня и баловал, как родную внучку, а добрая Юлия только и думала, как бы меня занять и полакомить.
Несмотря на доброе расположение ко мне этого дяди, Алексея Андреевича Б[еклешо]ва, я его очень боялась; он такой был сердитый с людьми, за малейшую вещь колотил их своей палкой и тут же, в своей комнате приказывал сечь виноватого; если товарищ наказанного не сильные давал удары, так и его секли, чтобы слепо исполнял барское приказание.
Ему услуживал более всех его старый камердинер; не знаю почему, все его величали бароном, и первой забавой Алексея Андреевича было придираться к барону и находить его виноватым в одно время с его сыном, с десятилетним мальчиком, и, смотря по объему вины, ставил их обоих в угол, или на колени посреди комнаты, или привязывал веревкой к стулу; наказанный мальчишка смеялся, а отец горько плакал, ворча про себя: "Вот до чего дожил!.. С сынишкой наказывают одинаково… уж лучше бы прибили бы меня!"
Алексей Андреевич был тогда неизлечимо болен; у него был рак на брови. Обвязанное и покрытое пластырями лицо его приводило меня в трепет, а он так привязался ко мне, что почти не отпускал от себя и все ворчал на бедную тетку мою, Ульяну Сергеевну Б[еклешо]ву, за меня.
Обе мы не могли долго высиживать в его комнате, запах от раны, пластырей и мазей был нестерпим, к тому же он имел странную привычку собирать все сальные огарки в селе и жадно следил, как они, догорая, то тухли, то вспыхивали; чад так и душил нас, и мы с Ульяной Сергеевной под разными предлогами спасались в нашу комнату.
Юлия выучила меня вышивать по канве, выметывать городки, дарила мне разные безделицы, а главное, расспрашивала меня о моих милых пензенских друзьях.
Марья Васильевна, возвратившись, удивилась и, кажется, неприятно удивилась, найдя меня с старым дядей и с Юлией, как с самыми близкими и дорогими родными; никак не хотела верить, что мне с ними было весело и бранила меня, что я всякую дрянь готова любить, когда первая моя обязанность - любить ее одну. Юлия подарила мне при расставании "Les Veillées du Château" и "Robinson Crusoé" - единственные книги, бывшие в моем распоряжении до шестнадцати лет.
Мы прожили четыре года в деревне, и мне ни разу не случалось видеть девочки моих лет; соседки наши были или взрослые девушки, или крошки пяти или шести лет; с ними мне было скучно, а с первыми не позволялось долго беседовать.
В 1823 году, весной, получила я известке о кончине прабабушки; вскоре после нее скончался и дедушка, князь Сергей Васильевич Долгорукий; я еще больше грустила об одиночестве матери моей. В конце года умер и Алексей Андреевич Б[еклешо]в.
Юлия переехала жить к нам, но много натерпелась она от своей невестки. Года полтора прожила она с нами и, наконец, рассталась навсегда и с ней и с братом.
Как мне доставалось за привязанность мою к ней! Марья Васильевна, сознавая, что я не могла любить ее самую, не терпела, чтоб я и других любила; она до самого вступления моего в свет никогда не доставляла мне случая не только сближаться, но даже и видеться с ровесницами, говоря, что "этим сохраняет чистоту моей души".
После ее разрыва с Юлией, мне всего раз привелось ее встретить; как я ей обрадовалась; я ее еще больше прежнею полюбила; я смотрела на нее, как ни товарища гонения, несправедливости и ежедневных придирок, которыми Марья Васильевна щедро осыпала всех зависящих от нее.
В 1826 году дядя мой Николай Сергеевич Б[екле]шов, как Островской предводитель дворянства, должен был по случаю коронации давать обеды и балы; тетка хотела блеснуть своим и моим туалетами, и нарядила меня бедную, четырнадцатилетнюю девочку, в тюлевое платье, вышитое голубой синелью, бусами и шелком с букетами незабудок кругом; я была в восхищении, не понимая какой смешной могли найти меня все здравомыслящие люди, но таковых не оказалось!.. Другое мое платье было белое дымковое, вышитое серебром и пунцовой синелью; словом, я донашивала залежалые платья из ее приданого.
Дорожный мой туалет был тоже очень оригинален: у меня никогда до совершеннолетия не было манто, а место его исправлял тулупчик дядин на белых мерлушках, ноги укутывались шалью и мериносовая шапочка на вате довершала мой костюм.
В этот самый год поселился в семи верстах от нас один молодой сосед, только что вышедший в отставку из гвардии
Как ни был он уродлив собой и высокопарен в разговоре, он обратил на себя мое внимание тем, что занимался мною исключительно; на балах для коронации просто ухаживал за мной и один раз, вместо конфетного билетика, подал мне мелко исписанное четверостишие; я так перепугалась, что, не прочтя его, разорвала на мелкие куски при нем же. Это ухаживание льстило моему самолюбию, верно потому только, что оно было самое первое; он танцовал со мной одной, чего прежде не делал ни один из порядочных кавалеров, потому что я танцован, не умела, да и с тактом была в совершенном разладе. Вследствие всего этого, я начала призадумываться о молодом соседе; когда же мы собрались ехать в Петербург и он провожал нас до первой станции, и, с бокалом шампанского в руке и слезами на глазах, сделал мне формальное предложение, я отвечала, что "я еще молода, но… никогда не забуду его… и… со временем"…
В скором времени мы переселились в Петербург; по неотступным просьбам жены своей, дядя вступил в гражданскую службу.
Марья Васильевна урывками продолжала заниматься со мной, и я не знаю, чтобы из меня вышло, если бы кто то из наших знакомых или родных не надоумил ее взять мне гувернантку. К счастию моему напали на добрую, образованную и добросовестную воспитательницу, мою милую Авдотью Ивановну Фомину (умерла около 1863 года в Петербурге).
Она серьезно испугалась моему невежеству, растолковала мне, как необходимо иметь понятие о многом, и с утра до ночи занималась мной. Ее метода, а еще более ее ласковое, учтивое и дружеское обращение со мною, ее искреннее участие ко мне, много способствовали моим успехам и моему развитию. Она неусыпно старалась выказывать меня со всех лучших сторон; поворчит, бывало, когда мы с ней наедине, но при третьем лице всегда меня выхваляла и поощряла. Ее игривое воображение, и вместе с тем, глубокий ум, начитанность, пылкое и ребячески-доброе сердце имели благодетельное влияние на меня, и, заглядывая в прошедшее, я с благодарностью и умилением сознаюсь, что ей одной я обязана тем, что поняла, что недоставало мне, и принялась заниматься серьезным чтением, выписками из прочитываемых книг, переводами, экстрактами. Да, слишком много сделала она для меня в два с половиной года, которые прожила у нас. Она посоветовала мне писать мой журнал, сначала поправляла его, а потом я уже и не показывала его ей, и дала полную волю своей фантазии. Сколько в нем было излияний к матушке и бреду к принцу-невидимке!
Отец мой тоже переселился в Петербург; из Москвы он съездил в Пензу, взял Лизу от матери и бабушки, хотел ее навязать Марье Васильевне, но та, по счастью, отозвалась, что устарела воспитывать детей, и Лизу отдали в Смольный монастырь, и потому ее воспитание по крайней мере имело более толку, чем мое.
Дядя и тетка жили открыто, но скучно: проживали много денег, но без удовольствия для себя и для других. У них было человек пятнадцать родных и habitués [завсегдатаев], которые ежедневно могли являться к обеду, но в числе их не было ни одного замечательного лица, ни по уму, ни по образованию, ни по имени, ни даже по значению в свете.
Карты были их ежедневное занятие: с самого обеда до поздней ночи только и раздавались в гостиной слова: "черви, козыри, пять леве, вам сдавать", и т. д.
Без моего милого дяди Николая Васильевича С[ушко]ва, который своей живостью, своим умом и неутомимой болтовней оживлял наш дом, была бы нестерпимая скука мне.
Дядя Николай Сергеевич был также очень добр ко мне, и вот уже четырнадцать лет как я живу в его доме и не слыхала от него грубого слова, но также и не слыхала задушевного. Я уверена, что если бы он не совершенно поддался под власть жены, то жизнь моя в его доме была бы не так невыносима. Он не смел ей противоречить ни в одном слове; она распоряжалась всем - начиная с него самого; чтобы оставить ему призрак власти, ему позволялось хранить деньги у себя, но давать ей полный отчет в них. Между собой они жили согласно, да иначе и быть не могло, он во всем уступал ей; иногда же, когда она совершенно выведет его из терпения, он частенькими шагами выбежит из комнаты, захлопнет дверь за собою, уйдет в кабинет и начнет раскладывать grand patience.
Ни у кого я не видывала такой страсти к этому занятию. И деревне это было его единственное препровождение времени. И Петербурге, все время, свободное от службы, он посвящал раскладыванию карт; при гостях даже, под предлогом занятий, уединится в кабинет, выпет из бюро заветную колоду и углубится в симметрическое раскладывание кругов, четвероугольников, пирамид из этих расписных картинок, изобретенных для развлечения помешанного Карла VI, а как подумаешь, сколько умных людей пристрастились к этим картинкам, так стыдно станет за них.
Да, редко встретишь человека, которого жизнь была бы скучнее и монотоннее жизни Николая Сергеевича. Говорят, по делам службы он был смышленый и способный человек, но мне ни разу не случилось, в течение стольких годов, заметить в нем ни проблеска ума, ни твердости характера. Добротою своею он иногда меня трогал, но к чему ведет одна доброта без действий, без волн, без смысла! Видит, бывало, как несправедлива ко мне Марья Васильевна, хотел бы заступиться, да духу не хватает, украдкой поцелует меня, пожмет руку, вытрет слезу себе да мне, скажет, что "бог милостив, все пройдет", да и только. Один из моих двоюродных братьев написал на него следующее четверостишие:
"Я не люблю тебя, мой добрый человек,
Хоть не за что тебя за то возненавидеть:
Что без добра и зла течет твой скучный век
И мухи с умыслом не можешь ты обидеть".