А то после Богослужения, выходя из храма, двери перед ней предупредительно откроешь, дескать, антре, пожалуйста. Ли завета Матвеевна ко мне ничего, благосклонны и компанию мою не избегают. И текла бы моя жизнь без болезни, печали и воздыхания, если бы не Николай Евграфович Аметистов – регент нашего церковного хора. Конечно, я христианин, и врагов иметь мне не полагается, но грешен, воистину грешен, каюсь, не возлюбил я регента – светского ферта и безбожника. Между прочим, и он в чувствах своих не равнодушен к вышеназванной девице. Ну что ж, это его дело, а только не люблю я его за то, что норовит в ее глазах меня утопить и опорочить. Как встретимся вместе, втроем, так этот богохульник сейчас же норовит подцепить меня. "Послушайте, отец дьякон, – говорит он мне, – посмотрите на себя хорошенько – ну какой вы кавалер, ваше дело мертвецов в могилы опускать, анафему Мазепе провозглашать да оглашенных из храма возгласами изгонять, а вы что выдумали: ухаживать". А то нагнется к самому уху моему (хорошо, что стыда хоть на столько хватает) да и шепнет: "И брюк-то у вас нет". Вот-с, какой фрукт! Да только напрасно он под меня подкапывался. Как он ни старался, а Лизавета Матвеевна мне отдавала явный преферанс. Так прошло с полгода. Наши взаимные чувства расцветали магнолией. И вот, наконец, третьева дня, вернее, в ночь, она назначила мне рандеву в палисадничке близ своего флигелечка. А проживает она во флигелечке Егорова в глубине ихняго двора. Ну, действительно, весь день накануне я провел в фантастическом смятении, даже за Сугубой Ектеньей возгласы перепутал. А Аметистов на клиросе зачихал, закашлял, завертелся во все стороны – глядите, мол, православные, каков дьякон. Дьяконица у меня ложится с петухами, и ночью ее орудиями не разбудить. Около 12-ти ночи покинул я тихонько супружеское ложе, осторожно оделся и даже попрыскал на себя одеколоном "Брокар и К0", схватил шляпу да и направился к дому Егорова. А ночь, можно сказать, самая подходящая: луна во все лопатки светит, только что распустившиеся почки обдают меня благовонным духом, и не будь я дьяконом, а трубадуром, право слово, ударил бы по гитаре и залился бы соловьем. Добравшись до места, я огляделся – никого! Схватился за забор, перекинул через него ногу и… обмер. На самом дворе при лунном свете я увидел Аметистова. Дрогнуло у меня сердце – неужто Лизочка и ему свиданье назначила? Не может этого быть! Да и у Аметистова неподходящий вид: с лопатой в руках, поспешно и трудолюбиво роется у колодца. Что, думаю, за притча? Уж не адовое ли наваждение. Однако смотрю, что будет далее? Вдруг лопата Аметистова заскребла, наткнувшись, очевидно, на что-то твердое. Аметистов стал еще рьянее рыть и вскоре, нагнувшись, извлек из земли вроде нечто железного сундучка. Поковырял его, раскрыл и будто замер. Запустил он в него руку, раз-другой и, вдруг вздрогнув, насторожился. Вдали послышались шаги. Регент швырнул сундучишко, и разные блестящие предметы из него рассыпались.
Гляжу я со своего забора и вдруг вижу – Лизочка, сама Лизочка показалась в глубине двора и, завидя тень регента, испуганно остановилась. Аметистов, видимо, признал ее и, кинувшись к ней, стал что-то жарко говорить, бить себя в грудь и тыкать в разрытую землю. Лизавета Матвеевна покачивала сперва недоверчиво головкой, а затем как бы согласилась и уступила.
Аметистов же обнял ее за воздушную талью, притянул к себе и влепил в разверстые уста порочное безе. Конечно, ваше превосходительство, я лицо духовное и страсти земные должны скользить по мне, так сказать, не задевая. Но я человек грешный, многогрешный, при столь богомерзком зрелище вскипел. Помутилось в мозгах, в очах потемнело, и, подняв кулаки над головой, взревел я наподобие раненого льва мадагаскарского. Я и сам не узнал своего голоса, а только гляжу, Лизочка и регент зараз присели, засим отскочили друг от друга и кинулись в разные стороны. Егоровский же пес, выбежав из конуры, яростно загумкал и прямо ко мне. Забыл я тут все – и рандеву, и Лизочку, и луну, кубарем скатился с забора, шляпу даже потерял и что есть духу пустился наутек. Как добежал до дома, и не помню.
– Вы готовы, отец дьякон, присягнуть в том, что видели именно Аметистова и вообще рассказали всю правду? – спросил я его.
– Хоть сейчас, ваше превосходительство, а только, ради Бога, не выдавайте меня и мое непотребное поведение.
Подумав, я решил дьякона пощадить и пока что отпустить его с миром. Узнав от него адрес Аметистова, я немедленно отправил агентов для производства обыска и ареста последнего. Этот обыск дал весьма ценные результаты: у Аметистова была найдена золотая солонка, числящаяся в описи вещей, украденных у убитого ростовщика.
Я допросил Аметистова. Это был высокий худощавый человек с близорукими глазами и огромным кадыком. Одет он был не без претензии, хотя его платье и носило следы давно минувшего великолепия.
Я решил его сразу огорошить:
– Вы обвиняетесь в убийстве и в грабеже ростовщика N. Что можете сказать в свое оправдание?
Он побледнел, проглотил слюну и надтреснутым тенором проговорил:
– Я? В убийстве? Господь с вами!
– Полноте валять дурака. У вас только что найдена золотая солонка, принадлежавшая убитому.
– Осмелюсь доложить, что это не доказательство. Солонку эту я приобрел на улице у прохожего, соблазнясь дешевкой.
– Полноте врать. Вас видели третьего дня ночью на дворе Егорова роющим, вернее отрывающим закопанные у колодца ценные вещи, также принадлежащие хозяину солонки.
Тут регент окончательно растерялся; видя, что дело плохо оборачивается, и боясь быть обвиненным в убийстве, он также предпочел рассказать правду. По его словам, он также был увлечен Орловой, но, не в пример дьякону, питал к ней самые земные грешные чувства, впрочем, чувства настолько серьезные, что мечтал и о браке с ней. Однако, по его собственному признанию, он у Орловой особой взаимностью не пользовался, причем, по его мнению, виной тому был дьякон Иона. После больших колебаний регент прибег к помощи отца Василия, прося последнего повлиять на прихожанку Орлову, при ближайшей у него исповеди. О дальнейшем Аметистов рассказал так:
– Лизавета Матвеевна говела на 4-й неделе Вел. Поста. После всенощной, отпустив своих певчих, я остался в церкви и подошел к ней, ожидавшей с другими исповеди. Она холодно со мной поздоровалась и индифферентно заметила: "Жидко пропели сегодня вы всенощную, дисканты пищат, басы ревут, а настоящей стройности никакой. (Это мне месть за отца Иону, спутавшего возгласы.)
"Да и вообще, – говорит, – чего вы здесь торчите? Служба отошла, а вы не говеете". Я распрощался и будто хотел уйти, а сам обошел кругом храма и через южные двери прошел в алтарь, обошел крестом и, пробравшись к северным полуоткрытым вратам, спрятался за ними. Отец Василий исповедовал на левом клиросе, и аналой его помещался совсем близко от врат, так что не только каждое слово было мне слышно, но и в дверную щель видно лицо исповедующегося. Я думал, что сейчас настанет черед Лизаветы Матвеевны, однако за ширму прошел Иван Петрович Егоров, местный домовладелец и прихожанин. Иван Петровича я знавал хорошо, бывал у него часто – то в стукалку поиграть, то чайку попить, а то и просто, побеседовать. Я удивился его приходу. Иван Петрович был человеком маловерующим, в церкви редко бывал, а на исповеди и тем более. Я удивился еще более, когда он бухнулся перед отцом Василием на колени и тихо заговорил: "Я пришел к вам, отец Василий, покаяться в великом грехе. Больше года ношу его в сердце и скорблю душой. Годы мои немолодые, до Божьего суда, поди, и недалече, так вот покаянием хочу облегчить себя и замолить свой грех". Отец Василий кротко заметил: "Что же, Господь милосерден, Он и разбойника кающегося простил на кресте.
Говорите без утайки и помните, что вас слышит лишь Господь да я – Его верный раб и служитель!" Иван Петрович полушепотом, волнуясь, продолжал: "Да, батюшка, я великий грешник. – И еще тише скороговоркой добавил: – С год тому назад я убил и ограбил человека!" Отец Василий вздрогнул, и обильные слезы потекли по его доброму лицу: "Вы преступили величайшую заповедь Господню, и грех ваш трудно смыть. Молитесь, кайтесь, денно и нощно, раздайте не только похищенное добро, но и свое имущество, и, быть может, тогда Господь услышит и простит вас". – "Ох, отец Василий, слаб я духом да и семьей своей связан. Я давно хотел раздать награбленное, а как это сделаешь? Живо доищутся правды, и горе мне и деткам моим. Вот почему украденное добро я схоронил у себя на дворе, зарыв его у колодца, и по сей день держу его под спудом". Отец Василий опять заговорил: "Подумайте хорошенько, поразмыслите с годик, поступите по моему совету и будущим постом приходите на исповедь, я буду за вас усердно молиться. В этом же году, не гневайтесь, до причастия я допустить вас не могу". Иван Петрович опять поклонился в ноги отцу Василию и, обтерев глаза рукавом, поспешно удалился. Как громом пораженный, стоял я, дивясь страшной тайне, невольно мной подслушанной.
Меня привел в себя голосок Лизаветы Матвеевны. "Грешна, грешна, грешна", – отвечала она на обычные вопросы батюшки.
"Нет ли особых грехов?" – спросил отец Василий. "Нет, что-то не припомню", – бойко отвечала она. Отец Василий, прежде чем отпустить ее, сказал: "Ведомо мне, что взоры свои вы обращаете не по принадлежности. Лица духовные, женатые должны неуязвимы быть в глазах ваших. К брачному союзу они не пригодны, а незаконные интимные связи богопротивны суть. Поглядите вокруг себя: мало ли достойных юношей перед вами. Так-то!…" – и, наложив епитрахильи дав поцеловать крест, отпустил ее с миром.
Дня через три, считая почву подготовленной, я решил открыться ей в своих чувствах. Она выслушала меня да и говорит: "Ну какой же вы жених, Николай Евграфович? Я девушка бедная, у вас тоже ни кола ни двора, на что ж это мы с вами жить станем?" – "Позвольте, – говорю, – у меня как-никак профессия есть. Я – регент!" – "Хорошее дело, – говорит, – машете руками, как огородное пугало, да фистулой подтягиваете. Этим сыты не будем. Вот ежели бы у вас капиталец был, хоть и небольшой, тогда другое дело!" Ну, словом, отказала наотрез. И впал я, как говорится, в черную меланхолию. Ее отказ еще пуще распалил меня. Слоняюсь, места себе не нахожу. А сам стараюсь отогнать еще тогда в церкви мелькнувшую мысль. Но чем больше отгоняю ее, тем назойливее она меня преследует. После же Лизочкиного отказа я и совсем подпал под власть моих нехороших мечтаний.
Проборолся я с собой день, другой, третий и… наконец, сдался.
Решил ночью пробраться к егоровскому колодцу, откопать клад, жениться на Лизавете Матвеевне да и айда куда-нибудь на юг с нею. Дело мне казалось верным, так как Иван Петрович заявлять о пропаже, понятно, не станет. Сказано – сделано! Третьего дня ночью пробрался я на двор к Егорову, приласкал пса, хорошо меня знавшего, и принялся за работу. Вскоре откопал сундучишко, поспешно раскрыл его и так и ахнул: добра в нем было немало.
Запустил я в него жадно руку и выхватил горсть червонцев, а среди них попалась и солонка. Сунул их в карман, как вдруг слышу шаги. От страха зашевелились волоса. Швырнул сундучок, хотел бежать, да пригляделся, вижу, сама Лизавета Матвеевна подходит.
Кинулся к ней, стал клясться, заверять, что на общую с ней пользу работаю, вытащил из кармана червонцы. Долго убеждал ее, наконец, поверила, стала ласковее, позволила даже поцеловать себя. Только что я нагнулся и чмокнул ее в губки, как вдруг произошло нечто такое, чего я и поныне понять не могу: не то из колодца, не то с крыши дома раздался страшный оглушительный рев. Мы с Лизочкой так и присели, а егоровский пес Султан как выскочит из будки и, вертя по воздуху хвостом, кинется с яростным лаем к забору. Взглянул я туда, а с него словно оборотень свалился по ту сторону на улицу. Лизавета Матвеевна исчезла. Разбуженные лаем, проснулись Егоровы, в окнах замелькал свет, и я, не дожидаясь дальнейшего, перемахнул через забор да и задал ходу".
Я снова вызвал из камеры Егорова, предполагая довести его до сознания с помощью новых неопровержимых улик, но Егоров, войдя в кабинет, заговорил тоном мало схожим с его первыми показаниями.
– Я, ваше превосходительство, зря отпирался. Виноват я во всем и буду покорно отбывать наказание за тяжкий грех, мной совершенный. Как говорит отец Василий, быть может, милосердный Господь сжалится и простит мне.
И он принес полную повинную.
Суд присяжных приговорил его к 12-ти годам каторжных работ.
Аметистов так жалобно и чистосердечно каялся в своей вине на суде, что присяжные нашли возможным оправдать его. Что же касается отца Ионы, то, из уважения к нашему духовенству, я счел возможным не привлекать его к судебному разбирательству.
Впрочем, отец Василий, до которого не раз доходили слухи о похождениях легкомысленного дьякона, добился его перевода в одну из сельских церквей Московского уезда.
ГНУСНОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ
Как– то в конце пасхальной недели 1908 года явился ко мне на прием сильно напуганный человек, по виду мелкий купец и, чуть ли не заикаясь от волнения, рассказал следующее:
– Всю жисть, господин начальник, мы прожили, можно сказать, по-честному, мухи не обидели и немало добра людям сделали, а вот под старость эдакая напасть приключилась… И чем только Бога прогневили, сказать не умею!
– Да говорите толком, в чем дело?
– Да дело мое необыкновенное, не знаю просто, как и приступить.
Начну с самого начала.
Сами мы теперь третий год живем на отдыхе, в своем домишке на Остоженке, – я, супруга моя Екатерина Ильинишна да сынок Ми хайла. А до того времени 20 лет свою торговлю мелочную имели и капиталец, слава Богу, приобрели. Квартера у нас порядочная, кухарку держим и вообче живем не хуже людей. С месяц тому назад сынок мой уехал в Пензу спроведать невесту – жених он у нас, – и остались мы с Ильинишной вдвоем. Ну-с, хорошо-с! И говорит вчерашний день супруга моя: "Хорошо бы, Лаврентьич, нам в баню сходить (это я Терентий Лаврентьевичем прозываюсь), а то за праздничные дни обкушались мы с тобою, невредно бы веничком попариться да поту повыпустить". Что ж, говорю, разлюбезное дело. Отправились.
Помылись мы на славу и с кумачовыми лицами вернулись домой. А дома, конечно, самоварчик ждет, разные булочки сдобные да разносортное варенье. Распоясались мы, жена освежила личико студеной водицей, и, благословясь, сели мы за чай. Выпили мы с ней стаканчика по четыре и в такое благорасположение пришли, что просто и не рассказать: на душе покойно, телеса приятно разогреты, в утробе одно удовольствие, а в комнате так светло и уютно, в уголке лампада перед иконой горит. Сидим, молчим и молча радуемся. Вошла в комнату кухарка и, обращаясь ко мне, говорит: "Вот давеча, пока вы были в бане, пришло вам письмецо", – и протягивает мне его. Я поглядел на конверт, письмо иногороднее. "Уж не от сына ли?" – noдумали мы.
– А вы разве почерка сына не узнали?
– Да где его там разобрать? Сами мы не больно грамотны, да и сын не гораздо хорошо пишет. Ну, однако, распечатали. Оказалось от сына. Вот оно, я захватил с собой.
Я пробежал письмо глазами. В нем довольно корявым почерком было написано:
"Дорогой наш родитель, Терентий Лаврентьевич, и дорогая мамаша, Катерина Ильинишна, шлю вам с любовью низкий сыновний поклон и прошу вашего благословения навеки не нарушимого. Четвертую неделю пребываю в Пензе и невестой моей и ейными родителями премного доволен. С ними встретил светлые праздники и взгрустнул между прочим, что вас со мной не было.
Хоть Пасху провожу и без вас, однако вас не забыл и посылаю вам посылку на три пуда весом, а что в ней находится, не сообщаю – это вам суприз будет, а только Пенза славится платками, перчатками и разными фруктами, но это я говорю только так, для обману, в посылке совсем другой товар находится. Затем пожелаю я вам всего хорошего, ждите меня домой недельки через две-три.
Остаюсь вашим любящим и покорным сыном Михаилом Терентьевичем Шишкиным".
Мой посетитель продолжал:
– К этому письмецу была приложена и багажная квитанция на посылку. Время было позднее, и с получкой пришлось обождать до сегодняшнего дня. Как прочитали мы это Мишенькино письмо, нас ажио слеза прошибла. Ильинишна мне говорит: "Вот, отец, какого сына мы с тобой вырастили. Где бы парню с невестой все на свете забыть, а он, глядь, своих стариков вспомнил, да еще как вспомнил – трехпудовой посылкой. А только очень мне любопытно знать, что в этом супризе находится. Я так думаю – хоть он и сбивает с толку, а должно быть, все платки пуховые – знает, мать тепло любит". Эвона, говорю, куда махнула, на три пуда пуховых платков. Эдакую уйму и в вагон, пожалуй, не уложишь.
– Ну, значит, яблоки, – говорит супруга.
– И опять зря говоришь, – отвечаю, – подумаешь, яблоки, невидаль какая, нашел чем родителей порадовать.
Всю ночь мы плохо спали с женой: то толкнет она меня в бок и полусонного огорошит вопросом: "А может быть, Лаврентьич, пуховые перчатки?" Отстань, говорю, а у самого в голове разные фантазии: может быть, пряники медовые, а может быть, и стерляди сурские. Страсть люблю стерляжью уху. Меня ажио в тревогу бросало, не дойтить рыбине такую даль; как пить дать протухнет!
Под утро я разбудил даже супругу и спрашиваю: "Ежели, к примеру сказать, стерлядь залежалая, то по глазам ейным можно это распознать?"
– Какая стерлядь? – говорит супруга.
– А ну тебя к лешему, дрыхни! – отвечаю сердито.
Так мы и промаялись всю ночь. Утром наскоро напились чаю и вместях на извозчике помчались на Рязанский вокзал. Предъявляю квитанцию, и мне носильщик выволакивает тяжелый ящик, обшитый рогожей, натуго перевязанный веревками. Сволокли мы его на извозчика да и айда домой. Едем, а любопытство так и разбирает. А как повеет ветерочком, так от ящика легкий странный дух идет. "Ой, – говорю, – выходит по-моему – не иначе как стерлядь. Принюхайся, как рыбиной отдает". Приехали домой, внесли ящик в столовую, разъяли веревки, взял я топор да и начал отковыривать крышку. Сверху соломой заложено. А супруга моя так и егозит, так и егозит! Пощупали сверху – что-то твердое.
"Скорей, – говорит, – Лаврентьич, чего копаешься".
Запустил я сбоку руку вглубь, нащупал какой-то предмет и вытаскиваю. Мать честная! Святые Угодники! Я даже икнул, а супруга грохнулась на пол. Я держал за пятку кусок человеческой ноги, обрубленной по колено!… Сердце колотится, а я, как дурак, застыл с протянутой рукой. Прошло немало времени. Наконец, слышу, Ильинишна кричит: "Чего стоишь истуканом? Брось эту погань". Ну, действительно, отшвырнул я ногу. "Что ж это такое, – говорю, – творится? Разуважил, можно сказать, сынок, поздравил с праздничком".
– Полно тебе брехать, в своем ли ты уме. Разве Мишенька позволит себе эдакие шутки? Осмотрим скорее весь ящик – да и в полицию.
Осмотрели мы, господин начальник, посылочку вдоль и поперек.
Ничего, можно сказать, суприз! Человечье тело, разрубленное на четыре части и промеж ног голова всунута. По всем видимостям, труп молодой девицы, можно сказать, девочки. Заметно это по телосложению трупа, опять же на голове длинная коса и в нее вплетена лента. Вот извольте получить.
И он положил мне на стол длинную шелковую пеструю ленточку.
Помолчав, я спросил:
– Что же вы обо всем этом думаете?
– Да что тут думать? Ничего не думаю, одно, конечно, что сын мой ни при чем.