Сейчас, весною двадцатого, Сергей Есенин еще очень далек от замысла во весь рост дать в поэзии образ Ленина. Пройдут годы. Отойдет в глухое прошлое религиозный строй образов. "Распластал себя в революции!" Этой мысли своей поэт не отбросит. Но расценит по-новому
И мы прочтем в "Анне Снегиной":
"Скажи,
Кто такое Ленин?"
Я тихо ответил
"Он - вы"
ЛЬВОВ-РОГАЧЕВСКИЙ
Лето двадцатого года. Сидим с Есениным у меня, в Хлебном,- кажется, по приезде его из Харькова Сергей в разговоре помянул Львова-Рогачевского. Помянул, как мне показалось, уважительно. А я в ответ рассказываю о его литкружке, где некая "Каэль" (то ли Ксения, то ли Клавдия, то ли Львова, то ли Лаврова), дама в длинных локонах а-ля Татьяна Ларина с надменным лорнетом в руке, так строго спросила меня, написала ли я в жизни хоть одно рондо.
- Но, допустим,- говорю я Есенину,- за своих кружковцев он не в ответе. У меня к их наставнику другой счет, поважнее. Год назад я как студийка неких "Курсов экспериментальной педагогики" по его заданию делала доклад о роли в поэзии параллелизма образов. Исходить мне предложено было из статей (он дал мне их сам) Веселовского и чьих-то еще. Я не ограничилась перекладом источников, привлекла и собственные соображения, подсказанные своим же поэтическим опытом и сравнительно приличным знанием новых и старых поэтов, русских и нерусских. Мой доклад именитый критик высоко одобрил, но добавил с укором: "Только почему же такие несерьезные примеры?" В докладе наряду с Пушкиным, Тютчевым, Гейне прозвучал в обильных цитатах Маяковский. Напомню: тогда, летом 1919 года только что вышел большой сборник "Все сочиненное Владимиром Маяковским", и приобрести его было проще простого.
Не прошло и трех месяцев, как на каком то докладе самого Львова-Рогачевского я услышала его восторженный отзыв о… "большом современном поэте Владимире Маяковском" Я восприняла это не как запоздалое принятие только теперь вдруг открывшегося критику "большого поэта", а как явную беспринципность или хуже того старание подладиться под советскую идеологию. Да так ли еще он верит в прочность новой власти! Есенин слушал меня очень внимательно. Не заступаясь за критика по существу, то есть с позиций этики художника,- он отверг только последнее мое замечание.
- Выходит, верит! - и остановился на другом, видно, сильнее задевшем его:
- Так-таки назвал Маяковского большим современным поэтом? И вы считаете не по убеждению?
Мой гость призадумался: вот оно как глубоко сейчас, признание мощного его соперника в литературной среде! И не только в ней. Держись, Есенин Сергей!
КОБЫЛЬИ КОРАБЛИ
Весна двадцатого. Работаю библиотекарем в Белостокском военном госпитале прямо напротив Художественного театра. Работу заканчиваю в шесть, но еще задерживаюсь поужинать (в зарплату входит взамен "сухого пайка" обед и ужин).
В тот вечер, едва выйдя из госпиталя, я увидела караулившего меня Есенина: ходит с тротуара на тротуар (движение по Кузнецкому и Камергерскому было отнюдь не бойкое). На лице и во всей осанке радостная взволнованность. И нетерпение
- Вот и вы наконец! Я вам приготовил свою новую книжку
- О, спасибо! А я ее уже успела купить!
Сказала и тут же осеклась, глупо как! Он же мне сюрприз готовил. Вот и лицо сразу угасло.
- Но разве вы не хотите, чтобы я вам ее надписал? Я вас провожу, позволите?
- Конечно.
Бог ты мой, как сразу изменился тон, стал непривычно церемонным. Неужто вкось истолковал мои слова? Направляемся ко мне, по моему новому адресу, то есть в Хлебный переулок. Перед витриной книжной лавки у консерватории призадержались. Разговор, естественно, заходит о стихах.
- Скажите, - спрашивает вдруг Есенин - какое из моих стихотворений первым привлекло ваше внимание понравилось вам?
Отвечаю без колебания.
В "Скифах" вот это
Скучно мне с тобой Сергей Есенин
Подымать глаза
Он испуганно глядит на меня, на ходу весь ко мне повернувшись, голубизна глаз сгустилась в синеву. Верно, подумал: "Смеется, что ли, девчонка!" Но, проверив мой ответный взгляд, сразу успокоился. (Недаром старший брат мой внушал мне еще двухлетней, чтобы я никогда не врала: он через ноздри все прочтет, что у меня, курносой, в мозгу написано!).
Но вот мы и в Хлебном. Сергей, оценивая, обводит взглядом комнату. Очень большая, в два окна - и неплохо обставлена. В углу у входа красивые куранты башенкой. Против света глаза у гостя стали впрямь васильковыми.
Простившись взглядом с курантами, гость подходит к столу у левого окна - квадратный раздвижной обеденный стол, но для меня он "письменный". Присаживается, первым делом выводит надпись на даримой книге. Это, помнится, была "Трерядница", а надпись такая:
Надежде Вольпин
с надеждой.
Сергей Есенин.
Что ж, подумала я, пожалуй, лестно, если его "надежда" относится к творческому росту. Но поэт имел в виду другое.
Вручив мне "Трерядницу", Сергей принялся рыться в моем "книжном шкафу" - стопках книг на столе: почти сплошь стихи - главным образом, новые: Маяковский, Каменский ("Звучаль Веснеянки"), Рюрик Ивнев, Максимилиан Волошин ("Иверни"), Михаил Кузмин. Есть и "полное собрание сочинений" экспрессиониста Ипполита Соколова (на шестнадцати страницах). Есть немецкие и даже латинские (гимназический мой Гораций). И целая стопка книжек Сергея Есенина.
Из нее он выдергивает тоненькую квадратную, чуть меньше школьной тетради книжечку: сиреневая обложка, сверху крупными печатными буквами: "ХАРЧЕВНЯ ЗОРЬ", внизу буквами поменьше имена трех авторов: Сергей Есенин, Анатолий Мариенгоф, Велимир Хлебников. 1920. Москва.
На оборотной стороне обложки посередине анонс:
Печатается сборник "ИМАЖИНИСТЫ". Поэзия, проза, статьи, рисунки. Участвует вся банда.
И пониже, справа: "редактируют Сергей Есенин, Анатолий Мариенгоф"
А совсем книзу стоит жирным шрифтом цифра 100.
Описываю так подробно, потому что при очень ограниченном тираже тех лет книга несомненно стала библиографической редкостью.
Открывается она есенинской поэмой "Кобыльи корабли" (такие стихотворения, построенные как триптихи, тетраптихи и прочая, в те далекие времена именовались поэмами).
Хорошо отточенным карандашом, полагаю, химическим - он не стерся и по сей день,- Есенин вычеркивает несколько строк в третьей и пятой главках и надписывает сверху своим бисерным почерком - каждая буковка раздельно - новые варианты. В печати они появятся позже. Вот эти правки.
Главка третья, строфа четвертая (последняя). Напечатано:
Причащайся соломой и шерстью,
Жуй твой хлеб и растя овес.
Славься тот, кто наденет перстень
Обручальный овце на хвост.
Первая строка оставлена неизменной. Три последние (карандашом) читаются так:
Тепли песней словесный воск,
Злой октябрь осыпает перстни
С коричневых рук берез.
Главка пятая, заключительная. Третья строфа читается:
В сад зари лишь одна стезя,
Череп с плеч только слов мешок.
Все познать ничего не взять
В мир великий поэт пришел.
Жирно вычеркнуты вторая строка и четвертая. Строфа теперь зазвучала так:
В сад зари лишь одна стезя,
Сгложет рощи октябрьский ветр.
Все познать ничего не взят
Пришол в этот мир поэт.
(Заметьте: нет - и не вставлено! - запятой между "познать" и "ничего", и "пришол" - не "пришел").
- Ну, зачем, по-вашему, я внес эти правки?
Я знаю поэму наизусть и правку принимаю не безболезненно. Мне жалко, что отброшен образ "череп - мешок слов" и заменен словами об октябре, уже прозвучавшими в третьей главке. Высказать прямо? А не обидится?
- Не поняли? Вы же сами поэт, должны понять.
Было шатко: "великий мир" или "великий поэт".
А мне подумалось: подобные замечания ("ловля блох") мы в нашей "Зеленой мастерской" постоянно делаем друг другу, но только как бы в учебном порядке - прими, мол, к сведению, чтоб избежать такого же в дальнейшей работе: написанного не правим. А вот Есенин, установившийся и признанный поэт, правит уже напечатанное! Для меня, моих друзей отработанное как бы костенеет. Но как не отметить, что после правки стих стал крепче. И я говорю:
- Что убрали "великий" - это хорошо: "поэт" без эпитета, да еще вынесенный в конец, на рифму, звучит сильней и становится "великим" сам собой, без бахвальства.
Смотрим вместе правку в третьей главке. Здесь ведь тоже, говорю я, сдвиг: для глаза "обручальный", а на слух вроде бы "обручальная овца". Но дело скорее в другом: уже поженили поэта с овцой, к чему теперь поминать обручение? Новым вариантом устранен не только сдвиг - устранена тавтология.
(Через многие годы Анатолий Мариенгоф в своем "Романе без вранья" объяснит, что правка была здесь вызвана не смысловым, а чисто формальным соображением: потребовалось устранить именно эту "обручальную овцу".)
- А можно спросить? - говорю я несколько позже: - Что такое "Трерядница"?
И Есенин растолковывает мне, что есть особая техника иконописи: изображения - сразу три - делаются на планочках, укрепляемых ребром. Смотришь прямо - видишь один образ, справа поглядишь - другой, слева - третий. Вот такая троякая икона и зовется трерядницей.
ХЛЯСТИК И КАНОТЬЕ
Май двадцатого года, Хлебный переулок. Пьём с Сергеем пойло, морковное, что ли, которое тогда заменяло нам чай.
- Красивая комната,- говорит не в первый раз мой гость и останавливает глаза на курантах. Нет, не старинных: скорее то, что в начале века называлось "стиль модерн" (разные там квадратные розы и чайки под Художественный театр). Комната и впрямь хороша и просторна - все двадцать пять метров!
- Вещи тут не мои. Хозяйка их распродает одну за другой. На очереди эти куранты.
- Нет, нет. Вы их удержите.
- Уже просватаны.
- Не отдавайте. У вас стоят, значит, ваши. Закон!
Но знаю: по закону мне должны оставить на чем спать, стол и стул. Да и сняла я комнату по знакомству - не наживать же врага вместо доброй и заботливой хозяйки.
- Она отдаст за бесценок, деньги проест и через неделю сама пожалеет. Не выпускайте их,- учит Сергей.
- С радостью бы откупила их сама, да не на что. Я же их и просватала.
Понимаю: комната ослепнет, когда их увезут, эти куранты!
Есенин возвращается к окну, к столу: выбирает из "собственной" стопки свой "Голубень". Томик сам собой раскрылся на стихотворении того же названия. Строфа "Ночлег, ночлег..." отчеркнута.
- Что, понравилось? Или, наоборот, смутило?
- Очень понравилось. Это - и еще про коня:
Бредет мой конь, как тихая судьба.
Кстати, в обеих этих строфах есть у вас и шестистопные строки. И еще их несколько. Особый расчет - или нечаянная небрежность?
- Как бы вам сказать... Сознательно, конечно. Это, как иной франт велит портному оставить кончик хлястика незакрепленным. Пусть болтается. Нарочитая небрежность.
Сравнение с хлястиком... Как оно было бы естественно (и не запомнилось бы), примени его поэтесса! Я вспомню его через несколько дней при случае со шляпой.
Очень жаркий день. Обедаю в СОПО. Входит Есенин. Подсаживается к моему столику. Снял шляпу - соломенную шляпу-канотье с плоским верхом и низкой тульей,- смотрит, куда бы ее пристроить.
- А не к лицу вам эта шляпа,- сказала я.
Не проронив ни слова, Сергей каблуком пробивает в донце шляпы дыру и широким взмахом меткой руки запускает свое канотье из середины зала прямо в раскрытое окно!
Я знала его уже достаточно и не польстилась мыслью, что расправа со шляпой учинена в мою честь. Подумалось: да скажи ему кто угодно, что не к лицу,- ну, хоть эта пожилая подавальщица, и шляпу постигла бы та же участь. Ради меня разве лишь картинность жеста. И я протестую:
- Зачем же так! Сперва купили бы другую! Как вы пойдете в это пекло с непокрытой головой!
И припомнился хлястик.
ТОНКАЯ ШТУЧКА
Очень теплый апрельский день. Я со службы, но еще совсем светло. Стою перед книжным лотком в СОПО. Отобрала стопку книг. За мной вырастает Есенин, заглядывает через мое плечо. Слышу:
- Что вы тратите ваши денежки на всякий хлам! Мне сразу становится смешно и весело.
- Да у меня их так мало! На что другое и не хватило бы.
В самом деле, цены на книгу, даже на букинистическую, очень низки. Все-таки замечание Есенина врезалось в мое сознание. Это он что же, учит меня бережливости? Черта больше крестьянская, чем городская.
- И не все хлам. Смотрите - я тут раскопала клюевский "Сосен перезвон". А прочее... беру просмотреть: когда с эстрады слушаешь, многое кажется значительным, а проверишь глазом - пустая трескотня.
Завязывается разговор о поэтах.
- Клюев... Вы, небось, думаете: мужичок из деревенской глуши. А он тонкая штучка. Так просто его не ухватишь. Хотите знать, что он такое? Он - Оскар Уайльд в лаптях.
Уайльд в лаптях! По тону не ясно, сказано это в похвалу или в осуждение. Скорей второе. Но еще и с вызовом самозащиты: вы, может, и обо мне судите, как о каком-то лапотнике: туда же, суется... с суконным рылом в калашный ряд поэзии! А вы раскусите-ка нас, что мы в себе несем!
Позже, в беседе со мной осенью двадцать первого года Есенин стал мне рассказывать о древней русской литературе,- великой литературе, которую "ваши университетские и не ведают - только с краешку копнули. Она перевесит всю прочую мировую словесность. Ее по монастырским подвалам надо выискивать, по раскольничьим скитам. И есть у нее свои ученые знатоки, свои следопыты. Ее всю жизнь отдай. - как надо, не узнаешь".
Есенин говорил уже взахлеб, все больше разгораясь. И в заключение добавил:
- Вот в этом знании Клюев - академик!
А глубоко ли сам он, Сергей Есенин черпал из этой древней сокровищницы? Прямо не спросишь. Мой осторожный вопрос он оставил без ответа.
ПОЩЕЧИНА. СУД
Об этом кое-что уже печаталось. И не однажды. Мне остается рассказать полнее - и, может быть, точнее.
Среди прочих "измов" бытовал в поэзии к концу второго десятилетия так называемый экспрессионизм. А его глашатаями именовали себя юные тогда поэты Николай Земенков и Ипполит Соколов (кто еще, не припомню, кажется, Гурий Сидоров). В августе 1919 года, впервые переступив порог СОПО, я с книжного лотка у входа приобрела белую книжечку в шестнадцать страниц, озаглавленную: Ипполит Соколов "Полное собрание сочинений". А на титульном листе еще значилось: "не посмертное" и ниже: "не стихи" - хотя в книжице были только стихи! Чем только не засоряла я тогда свою молодую, еще очень емкую память, но из экспрессионистов мне запомнилось - на двоих! - полстроки "...гондола губ". И запомнилось-то лишь по ударению на первом слоге "гондолы" - как меня заверили, истинно итальянскому.
Странный был юноша этот Соколов. До смерти боясь подцепить в голодной Москве сыпняк, он в общественных местах не позволял себе присесть на стул. Однажды у меня на глазах он прослушал в университете всю лекцию профессора Сакулина, сидя "на палочке верхом" и ничего не записывая, доверяясь памяти. Но к весне 1920 года Ипполит начал уже перестраиваться из поэта в критика и литературоведа. Свой артиллерийский огонь он направил на имажинистов. В первую голову - на Сергея Есенина.
Стоило Есенину что-либо прочесть с эстрады, вслед за ним вырастал перед публикой юный Ипполит. Но был он с виду совсем не юношей. Рослый, чуть сутулый, с тяжелым мучнистым лицом, он выглядел лет на десять старше своих осьмнадцати лет. Выйдет вот так на эстраду, вынет заготовленную пачку листков и под скрежет ножей о тарелки заводит лекцию. У Есенина, он утверждает, нет ничего своего. Вся система его образов - особенно же образов религиозного ряда, всяких его богородиц, телков и младенцев - полностью позаимствована у... немецкого поэта Рейнера Марии Рильке. Да, у великого Рильке!
И он читает вслух сперва немецкие строки, затем их дословный русский перевод и, наконец, якобы очень с ними схожие, строки Есенина. Какие-нибудь "Облаки лают. Ревет златозубая высь". Публика слушает, скучая: сюда приходят поесть "не по нормам", поглазеть на живых поэтов, кстати и послушать. Пусть Есенин и не выступал, а тот все одно выходит, на эстраду со своими "разоблачениями". Кто-нибудь крикнет: "Брось ты, Ипполит, Есенин же не знает немецкого языка!" А Соколов упорствует: "Тем хуже. Значит, влияние здесь не прямое, а через посредственные и уже опошленные подражания". Есенин слушал сперва с усмешкой. Ипполит, повторяясь от раза к разу, договорился, наконец, до слова "плагиат". Сергей сам и не слышал, но, когда ему услужливо об этом доложили, попросил предупредить Соколова, что если тот еще раз повторит подобное, то он Есенин, "набьет ему морду".
Дня через два Сергей привел меня в СОПО поужинать. Мы устроились в Зале поэтов поодаль от зеркальной арки - эстрада от нас не видна. Едва взялись за вилки, к Есенину подскочил Захаров-Мэнский и со сладострастным предвкушением скандала вкрадчиво говорит:
- Ипполит уже завелся, читает цитаты.
Есенин просит меня не вставать - а сам уже под аркой. Не усидела и я.
Ипполит произносит - очень отчетливо, подчеркнуто: "...прямой плагиат..."
Но закруглить свою тираду он не успел. Есенин, точно циркач, взлетел на эстраду. Широкий взмах руки. Пощечина... нет, не звонкая. На рыхлом лице критика багровый отпечаток ладони.
Шум, смятение.
Кое-как мы доели свой ужин. Уже известно: будет общественный суд.
Из кафе выходим втроем: Есенин с Грузиновым провожают меня Тверским бульваром домой. Сергей разволнован. Он явно недоволен собой. Но, словно готовясь уже сейчас к предстоящему суду, оправдывает свой поступок. Это недовольство собой еще углубилось, когда он услышал от меня, что Ипполит "только выглядит солидным дядей, а на самом деле ему от силы восемнадцать лет".
И тут Грузинов, добрая душа, одернул меня и тихо отругал:
- Где ваша женская чуткость? Не видите, что ли? Он и так расстроен.
А Сергей храбрился и все доказывал - скорее себе, чем нам двоим,- что поступил по справедливости.
- Не оставлять же безнаказанной наглость зарвавшегося буквоеда! Нет, не стану я перед ним публично извиняться...
И вдруг сам себя перебивает:
- А этот его Рейнер Мария, видно, и впрямь большой поэт!
Долго ждать суда не пришлось. Происходил он днем, в первом ("обжорном") зале Союза поэтов. Столики удалены. Зал забит. Я слушала, стоя у стенки, не доходя "зеркальной арки". Чуть ближе к ней - и почти бок о бок со мной - стоял Маяковский. До нас долетают слова Есенина:
- Каждый на моем месте поступил бы так же.
И Маяковский, взвесив,- тихо, но очень внятно:
- "Я? Ни-ког-да б!"
"Еще бы,- успела я подумать,- ты, если волю дашь руке, чего доброго, отправишь к праотцам".
На словах осуждали поэта, но в душе, казалось мне, ему сочувствовали: нелепые нападки многоученого юнца и его нагловатый апломб никому не нравились.