Свидание с другом - Надежда Вольпин 7 стр.


Но вот однажды, кажется, уже в августе, после смерти Блока, произошло нечто, как мы решили, непристойное. Не помню, кто именно, Шершеневич или Мариенгоф, прочитал с эстрады заявление... об изгнании из рядов имажинистов недавно принятых молодых сателлитов. Молодежь, видите ли, не оправдала надежд старших поэтов на то... что те у нее что-то переймут для себя, сами, так сказать, через нее омолодятся. Вся публика, слушавшая это заявление,- как поэты, так и просто пришедшие "пожрать, послушать, поглазеть" - была в негодовании на этот удар в спину, наносимый младшим братьям. Раздавались презрительные возгласы осуждения. Есенин сидел смущенный и пытался уверить нас (т. е. меня и Мар), что он тут ни при чем, он против этой выходки, с ним она не согласована. Исключение из группы не распространилось на Матвея Ройзмана, делового парня, в котором Орден имажинистов явно нуждался. Поэт он был слабый, с годами перешел на прозу. Впрочем, поименно изгоняемые названы не были. Молодые выходили на эстраду с ответной отповедью, или, вернее, руганью - под неизменное одобрение сочувствующей публики. Вышла на эстраду и я. Сказала, что отнюдь не принимаю заявление на свой счет. Я-де приглашена была в группу имажинистов как уже сложившийся (так мне чудилось!) и в какой-то мере признанный мастер стиха; ни у кого из товарищей учиться я не собиралась, кого-то обучать и омолаживать не бралась. Учителями были для меня Пушкин, и Тютчев, и Генрих Гейне, и не меньше их Гораций... Да еще великий из великих - Гомер. Да русская народная песня. Если ничему у нас, молодых, имажинисты не научились, так это от неумения воспринимать достойное восприятия. "Шершеневич скажет, может быть, что ничего не воспринял и у Маяковского? А много ли найдется у него вполне своего, не подсказанного хотя бы в полемическом плане Маяковским?" (Здесь поэты-неимажинисты бурно мне захлопали.)

А дальше я позволила себе небольшую лекцию о моем понимании законов построения образа, о его непременной иррациональности. Образ не как "корень квадратный из четырех" (здесь ссылка на Осипа Мандельштама, это его слова об имажинистах), а как равнодействующая двух различных сил. Тобою, говорила я, владеют противоречивые мысли, чувства. Их не выразить одновременно. В едином ряду поэтических средств, они между собой несоизмеримы. Как уравновесить? Найти одну равнодействующую силу? Вспомним правило начальной физики: параллелограмм сил. Если эти силы изобразим как некий квадрат и стороны его обозначим как величину "а", то их равнодействующая пройдет по диагонали квадрата, и выразится она так: "а" корней из двух - величиной иррациональной. И все же она реально существует в природе!

Вот так и образ. Он служит для выражения несоизмеримых, противоречивых мыслей и чувств, душевных движений. И он не может быть до конца раскрыт. Если же может, значит, он не нужен, он - украшательство, а не выразительное средство, необходимое поэту, его единственная возможность.

Неожиданно этот мой беглый экскурс в школьную физику и математику сильно заинтересовал Есенина. "Не шумите, - просил он соседей,- она говорит об очень интересном, очень важном". Позже, уже наедине со мною, он попросил повторить ему эти соображения, как и мандельштамовы, так и то, что домыслила я (о равнодействующей - диагонали квадрата, о необходимой иррациональности образа). Тогда, с эстрады "Стойла" я говорила и о том, что в моих стихах есть черта, отсутствующая у старших имажинистов: развитие образа в ходе стихотворения (например: падает звезда - звезда приравнивается к пуле - и дальше:

...Духами звезд падучих

Смерть запрягла слепых коней.

Это из раннего стихотворения (январь 1920 года) - то есть до моего вступления в ряды имажинистов.

Не знаю - и на этот вопрос, кажется, нет ответа в последней книге М. Ройзмана,- чем на самом деле было вызвано "изгнание молодежи". На эстраду "Стойла Пегаса" и меня, и Сусанну Мар продолжали выпускать, именуя "поэтессами-имажинистками". А вот из сборников имажинистов обе мы оказались исключены - как и не значились теперь наши имена на афишах больших поэтических вечеров, где поэты выстраивались по группам и школам.

НЕ УБЕРЕГЛИ

В тот вечер, едва вступив в зал, я в самом воздухе ощутила душащую тяжесть. В углу, в ложе имажинистов - одинокий, словно брошенный, сидит Есенин. Одна рука забыта на спинке дивана, другая безжизненно повисла. Подхожу ближе. Мерно катятся слезы, он их не удерживает и не отирает. Но грудь и горло неподвижны. Плачут только глаза. Поднимает взгляд на меня.

- Вам уже сказали? Умер Блок. Блок!

Шум голосов подступает ближе.

- С голоду! Лучший поэт наших дней - и дали ему умереть с голоду... Не уберегли... Стыд для всех... для всех нас!

С голоду? Да, я слышала, в самое трудное послереволюционное время, в страшные месяцы петербургского голода Александр Блок мучился цингой. Но слышала и то, что со всех концов страны шли к нему посылки, что цингу он лечил лимонами, а они тогда были в Петербурге на вес золота.

Чей-то голос:

- Бросьте вы, "с голоду"! Пил, как лошадь. Все косятся на Есенина.

И чье-то равнодушно-философское:

- Смерть причину найдет...

- Сорок лет! Для русского поэта не так уж мало. Пушкину было тридцать семь.

- Только ли для русского?

Посыпалось: - Байрону - тридцать шесть...- А Кольцову - тридцать пять?

- Шелли - тридцать...

- Китсу - двадцать пять. Моложе Лермонтова!

- Годы поэта... Их разве цифрами мерить?

Это в нас бросил Есенин.

ГОСТЬ ИЗ ОДЕССЫ

Есенин влюблен в желтизну своих волос. Она входит в образный строй его поэзии. И хочет он себя видеть светлым блондином: нарочито всегда садится так, чтобы свет падал на кудри. А они у него не такие уж светлые. Не слишком отягченные интеллектом женщины, для которых человечество делится на блондинов и брюнетов (увы, только ли для них!), зачислили б Есенина в разряд "темных блондинов". Зато эти волнистые волосы цвета спелой ржи отливали необычайно ярким золотом. (Соответственно и на щеках проступала рыжинка. Таким волосам свойственно сохраняться в памяти более светлыми, чем они есть на самом деле.

Всякое упоминание, что волосы у него якобы потемнели, для Есенина, как нож в сердце.

И вот однажды...

"Стойло Пегаса". Двадцать первый год.

Они стоят друг против друга - Есенин и этот незнакомый мне чернявый человек одного с ним роста, худощавый, стройный. Глаза живые, быстрые и равнодушные? Нет, пожалуй, любопытные. Холодные.

- Сколько лет? Неужели пять?

Не ответив, Сергей спешит поймать меня за руку, подводит к гостю. Знакомит взволнованно.

- Мой старый друг, Леонид Утесов. Да, друг, друг! Тот, не поглядев, жмет мою руку. И воззрился умиленно на Есенина. Актер, решила я (имя ничего мне не сказало).

- А кудри-то как потемнели! Не те, не те, потемнели!

Есенин грустно и как-то растерянно проводит рукой по голове.

- Да, темнеют... Уходит молодость...

Я сердито смотрю на Утесова. Зачем огорчает Сергея этим своим "потемнели"! Не знает, что ли? Светлые волосы с таким вот выраженным золотым отливом запоминаются еще ярче и светлей. Мне хочется объяснить это Сергею. Но одессит (я разобралась, гость - из Одессы) заспешил закрутить собеседника своими "А помните?!." На лице Есенина... нет, уже не грусть, скорее, скука.

Когда гость заторопился уходить, Сергей не стал его удерживать. И ни разу в дальнейшем он не вспомнит о "друге из Одессы" - как раньше не слышала я от Есенина этого имени: Леонид Утесов.

ПИШУ ВАШ ПОРТРЕТ

Двадцать первый год. Место действия все то же - "Стойло Пегаса". Поздний вечер. Вхожу - Есенин встречает, усаживает за столик - не в "ложе имажинистов", а тоже слева, но поближе к входу, представляет меня своему собеседнику - Натану Альтману. Я знала и любила его знаменитый портрет Анны Ахматовой. Среди разговора Альтман вдруг останавливает на мне въедливый взгляд. И таким тоном, точно я сейчас должна умереть от счастья, объявляет:

- Пишу ваш портрет!

- Да? Сколько вы платите натурщицам?

На мой наглый ответ Есенин весело рассмеялся. Для него он значил: "Плевать я хотела, что ты знаменит, мы тут у нас каждый сам с усам!"

Все-таки я нашла нужным, отклонив так резко честь, пояснить художнику, что у меня - два брата и оба занимаются живописью. И нет для меня ничего тяжелее, чем позировать, когда они просят: кажется, и пяти минут неспособна посидеть, не двигаясь.

ОЧКИ И ВУНДТ

Осень, год 1921. Богословский переулок. Дверь на мой звонок открывает Леночка, официантка из "Стойла Пегаса". Высокая, тоненькая, темноволосая, очень изящная. И строгого поведения.

- Наденька! - вырвалось у нее.

Вот уж не знала, что здесь я зовусь заочно Наденькой - не "Вольпин". Не знала и того, что прислуга "Стойла" обслуживает "хозяев" и у них на дому. Леночка вводит меня не в ту квадратную, меньшую комнату, где я бывала не раз, а в соседнюю с той - продолговатую и более просторную. Есенин сидел на узеньком диванчике справа. Моим приходом он явно обрадован - но и смущен. Поспешно вскакивает, срывая с глаз очки. Простенькие, в круглой оправе.

- Не снимайте. Я вас в очках еще никогда не видела!

На минутку надевает их снова. Как-то виновато усмехается. Очки ему не к лицу. А точнее сказать - придают детский вид: словно бы ребенок, балуясь, нацепил на нос запретную игрушку старших. Вот и усмешка сейчас у Сергея по-детски виноватая.

Перед диванчиком стол, на столе раскрытая книга. Большого формата, но не толстая. В темно-синем коленкоровом переплете. Вундт, университетский учебник психологии.

- Интересно?

- Очень. Замечательная книга. Просто захватывает.

Но разговор наш тут же свернул сам собой на другое. А часа через два, когда я собралась уходить, Есенин на прощанье протягивает мне своего Вундта. Спрашиваю:

- Когда вернуть?

- А никогда. Оставьте себе.

ПЕРЕВЕРТНИ

Так уж у нас повелось: то и дело размолвка. Я словно бы нарочно выискиваю повод для ссоры (как бывало в детстве со старшим братом - сама нарывалась на побои) и давно уже знаю: первый шаг к примирению сделает Есенин. Но такой лютой ссоры, как эта - из-за стихов Хлебникова,- между нами еще не бывало. Да и не будет.

Поздняя осень двадцать первого.

В тот вечер Есенин ждал меня к себе. Заранее было договорено. Нашу близость он старательно прячет от Мариенгофа. Знаю, не просто было ему и на этот раз обеспечить отсутствие в квартире на Богословском и друга с его Мартышоном, и обслуживающих женщин. Правда, Леночка, подавальщица из "Стойла", даже сама открыла мне на звонок с тем же приветливым "Наденька!" Но в положенный час она уйдет на свою ночную работу. Мы останемся на весь дом одни.

А пока пристраиваемся рядом у печурки. В меньшей - квадратной - из двух комнат, лично Сергеевой. В печурке сложены короткие, но, видно, не слишком сухие поленца. Сергей торопится их разжечь - не горят. Я считаю себя классным истопником, пытаюсь взять дело в свои руки. Он не пускает: "Замажете ваше красивое платье!"

Платье и впрямь красивое, но не мое - мамино (днем она сняла с меня мою суконную юбчонку, чтобы подправить, и вырядила в этот черный фай-де-шин с серебристой отделкой)... Я покраснела при доброй этой похвале маминому вкусу. В уме отмечаю: я, женщина, не всегда-то примечу на другом обнову. А вот Есенин!..

Печурка все еще упрямится. Сергей, наконец, уступил, выгреб все из топки, дал мне уложить по-своему - и дровешки и растопку. Подношу спичку - и все дружно занялось. Да, потрескивают уже сами поленца, не только щепочки. Полилось тепло, потекла беседа.

- Вот, посмотрите,- сам себя перебил Есенин.- С письмом пришло. От Хлебникова.

Стихи. От руки, но очень четко. Велимир Хлебников. О Стеньке Разине. Читаю.

- Ничего не замечаете?

-?

- А вы попробуйте прочесть строку справа налево. Каждую!

- Ого! То же самое получается!

- Печатать не стану. Деньги пошлю - он там с голоду подыхает, а печатать не стану. Это уже не поэзия, а фокус.

Я завелась в яром споре. В поэзии все фокус. И рифма фокус. И размер фокус. Доводы мои так и сыплются. А сонет, а французская баллада или рондо, "онегинская" строфа или спенсорова - в "Чайльд Гарольде"? Не фокусы? Сами от Бога родились? Или, думаете, не было фокусом для римлян, когда Гораций преподнес им на латыни алкееву строфу? Захотел поэт писать "перевертнями" - это его право, а наше дело читать и дать людям прочесть.

Каюсь, я не знала в те годы главного своего козыря: "перевертни" не Хлебниковым измышлены, это старый прием, есть у них и свое греческое наименование - палиндромон (то есть "бегущий вспять"). Из древности идет. Но доводы Есенина и вовсе просты.

- Велимир вправе ловчить как хочет, а я вправе поместить в сборник или выкинуть.

А вот и не вправе,- гну я свое.- Поэт, большой поэт, да еще голодный, честь вам оказал, предложил напечатать свои стихи рядом не только с Есениным - рядом с Рюриком Ивневым, рядом с Мотей Ройзманом,- а хозяева не принимают эту честь: нам-де фокусы не нужны! Да разве хуже стали стихи оттого, что можно их и навыворот прочесть?

- Я ему не мешаю, может выкручивать, играть словами... По мне это не поэзия. Ей тут тесно. Нечем дышать...

Спор набирает силу.

- Не обязан я печатать!

- А вот обязаны!

- Да почему?

- Потому, что он ВЕЛИМИР. Он - Председатель Земного Шара! За свои стихи он отвечает сам.

Меня понесло. Я как с цепи сорвалась.

- Деньги голодному пошлем. В подачку! Как собаке кость. А стихи не принимаем!.. Так, так его оскорбить!

Я уже не говорю, в крик кричу.

Мы оба давно стоим. Друг против друга. Есенин иссера-бледен. А я с яростью ему в лицо:

- Хозяин издательства, хозяин лавки книжной, хозяин кафе ("Хозяином кафе Есенин не был - хотя и получал какую-то скромную долю от доходов. Однако перед другими поэтами любил выставить себя в "Стойле Пегаса" именно хозяином. Но мне это не было тогда известно.- Н. В.), вообразил себя хозяином л-л-литературы!

- Однако, хорошенького вы обо мне мнения.

Это с крутым спокойствием бешенства.

Я уже в пальто.

Чувство вины в душе. Хочется броситься на шею, покаяться. Мешает вздорное самолюбие и упрямая задирчивость. Уже остывая, сознательно бросаю через плечо последнюю рассчитанную к добру обиду (пусть простятся мне за нее все прежние злые слова):

- Знаю, и с деньгами не поторопитесь!

(Расчет оправдался. Через два дня в "Стойле" я сидела одиноко поодаль от "ложи имажинистов", когда Есенин - через официантку - предъявил мне бумажонку: квитанцию на высланные деньги. А "перевертни" Хлебникова так и не были напечатаны в очередном сборнике имажинистов: остались "отвергнутой частью".)

В ту ночь, возвращаясь домой одна, я все думала о нашей ссоре и говорила в укор себе самой: я осудила сейчас Есенина, исходя из заветов человеколюбия, а он... он отстаивает заветы поэзии, как он их понимает. И в этом его правота.

ДЕСЯТЬ БЫ ЛЕТ!

- Боитесь старости?

- Старости? Да нет... Я до старости не дотяну. Мне прожить бы еще десять лет. Больше не хочу.

В груди у меня похолодело. Вот он, канатоходец! Однако заставляю себя даже улыбнуться. С напускной легкостью роняю:

- А через год? Захотите жить еще девять лет?

Есенин рассмеялся.

- Ух, и хитрая!

Разговор этот шел у нас с глазу на глаз осенью двадцать первого - при очередном примирении после очередной нашей ссоры. Не той ли жестокой ссоры из-за Хлебникова?

Вторично те же слова - "Мне прожить бы еще десять лет - больше не хочу!" - я услышала от Есенина в тех же примерно условиях, так же с глазу на глаз, спустя два года, то есть после его поездки "по Европам". Уже не там, в Богословском переулке - у меня на Волхонке, в длинной неуютной комнате бывших третьеразрядных номеров. У меня достало жестокости (или твердости духа?) напомнить давнее - и мой тогдашний "хитрый" ответ:

- Вот видите! Не девять, не восемь - все те же "десять бы лет!"

Я сказала это не в попрек (чего, мол, рисуешься!) и уж никак не затем, чтобы похвалиться собственной прозорливостью. Своим замечанием я пыталась как бы заколдовать угрозу. Сергей Есенин ходил тогда по "московским изогнутым лицам" бесприютный, неприкаянный.

- Так и дальше будет,- добавила я, храбрясь и сама не веря.

Было потом и больно и стыдно вспоминать трудный этот разговор - и тот прежний. Есенин "захотел" прожить еще не девять, не восемь лет - всего два года и три месяца.

ТЮТЧЕВ И ФЕТ

Я не могла не знать, что Есенин ценит и любит Фета. И все же позволила себе высказаться наперекор его пристрастию.

Богословский переулок. Поздняя осень двадцать первого. Мы с Сергеем вдвоем в их длинной комнате. Сидим рядышком на узком диванчике. В печурке уютно потрескивают дрова.

Сергей только что побранил меня: что я-де знаю - он всегда мне рад, могла бы приходить к нему почаще! (Напомню: телефонов у нас с ним не было, они тогда стали редки в Москве). А я, как назло, завожу обидный для него разговор.

- Мы часто слышим: "Тютчев и Фет!" А ведь Фету до Тютчева расти, не дорасти!

На лице Есенина досада. Брови сдвинулись чуть не в одну черту. Губы плотно сжаты. Ответ прозвучал не сразу.

- Кто любит поэзию, не может не любить Фета...

- Да,- отвечаю.- Я и Фета люблю. Но Тютчев... Тютчев - гигант поэзии! Я часами могла бы читать из него наизусть. А у Фета люблю и помню вовсе не то, что ценят другие. Люблю его поздние стихи.

Добавлю для читателя: имени Тютчева я от Есенина ни разу не слышала. Возможно, отвергал, как что-то слишком "западное"? До меня самой лишь много, много позже дошло, как часто поэзия Тютчева перекликается с прозой Гете, с его высказываниями в Вильгельме Мейстере.

ГЕНИЙ ЛИ?

Поздняя осень, двадцать первого. Снова мы вдвоем в большой комнате на Богословском. Стол отодвинут от диванчика - Сергей простужен - к началу комнаты, подальше от окна. За столом и сидим, попивая стынущий чай.

Не помню сейчас, чем был подсказан мой вопрос:

- А сами вы считаете себя гением?

Сергей обдумывает ответ. Я мысленно делаю вывод: раз не спешит отрицать, значит, считает! И услышала:

- Вы что же, меня вовсе за круглого дурака почитаете? "Гений ли" - ведь это только время может показать!

Но выходит все же согласно моим невысказанным словам: примеривается к мысли о своей гениальности. А как рассудило время, не мне определять.

ПЬЕДЕСТАЛ

Осень двадцать первого. Большой литературный вечер - смотр новейшей поэзии - в Политехническом. Устроитель - Долидзе. Ведет программу Валерий Брюсов. После его обстоятельного и скучного ("гимназического") доклада о современных направлениях в поэзии выступают поэты: подряд от каждой школы и группировки. Вот отчитали свое ряд имажинистов и молодых "имажинят". Брюсов оглашает, что объявленные в афише Есенин и Мариенгоф выступать не будут. В зале шум. Мне и сейчас непонятно, какими силами удалось Валерию Яковлевичу унять волнение. Вечер кое-как продвигается. "Чижики чирикают и лирики лирикают". (По эпиграмме Абрама Арго на "Литературный особняк": "Чижики чирикают у господа в саду его, Лирики под крылышком Адуева". – Н.В.) Новое объявление: отказался читать и Маяковский!

Назад Дальше