Поль Фор уже опубликовал девять томов "Французских баллад" и готовит следующие. Такая плодовитость у еще молодого поэта объясняется самим родом избранного им искусства. О парнасцах сказано, что они были поэтами, когда сами того хотели. Однако Поля Фора никогда не покидает желание быть поэтом. Его искусство точно зеркало, отражающее всю его жизнь. Поэзия - та цель, к которой устремлены все его дарования и порывы. В его творчестве вдохновение не единичное явление, возможное лишь при определенных условиях. Он вдохновлен всегда, ничего в его судьбе не могло бы измениться без того, чтобы это не нашло отражения в его поэзии; есть основание сказать, что у него все происходит таким образом, словно жизнь превратилась в искусство. И это искусство, так отличающееся от жизни, из которой оно происходит, - это искусство Вийона и Шекспира, Лафонтена, Жерара де Нерваля и Верлена.
По своему постоянству вдохновение Поля Фора достигло примечательной целостности. Совокупность его стихов образует ансамбль, единое целое, непрерывный поток, точно сама жизнь. Верно, что многие поэты умирают, потом воскресают - они творят. Поль Фор сочиняет "Французские баллады", и это единое произведение, о котором можно с уверенностью сказать, что оно не останется незавершенным. Оно возникает по мере того, как проходит настоящее. Оно долговременный эквивалент преходящей жизни. Когда поэт умрет, его труд будет завершен. Тут он и остановится. И пропорции его правильные и гармоничные именно по причине этого единства вдохновения, постоянно поддерживающего в некотором роде материальное единство просодии.
Поэтическое искусство Поля Фора индивидуально, оно основано на традиции, идущей далеко за пределы XVII века. Не забыто ничего из того, что составляет привлекательность и благородство французской поэзии. Наоборот, внезапно все это обрело новую силу. Поэт отбросил лишь фантазии грамматистов, совершивших столько ошибок в рифме, пытаясь подчинить ее орфографии и превратить немое "е" в помеху для поэзии.
Прежде всего Поль Фор решительно занялся ритмом. Он счел, что в стихе, в строфе, в рифме звучание слов имеет гораздо больше значения, нежели составляющие их буквы. Он заключил, что письмо есть всего лишь мнемотическое средство и что зрению беспричинно отдана более важная роль, нежели слуху. Тогда Поль Фор принялся сочинять исключительно для уха. И дабы подчеркнуть вторичную роль, уготованную нашим глазам, он стал записывать свои стихи так, будто они проза. Он строго следует этому принципу, желая при его помощи, что совершенно справедливо, еще и укрепить цельность своего творчества.
Подобное поэтическое искусство не имеет предшественников. Я, к примеру, знаю лишь одно произведение, слегка напоминающее то, что делает Поль Фор. Я имею в виду "Процесс трех королей", довольно странный памфлет, поочередно приписываемый то Линге, то некоему Буффонидору, секретарю шевалье Зено, послу Венеции во Франции. Вот образчик стиля произведения, о котором в тайных записках Башомона сказано, что оно апокалиптично:
"Американцы эти наглецы, поколотить бы их да взять их за уздцы, да к свиньям бы, пусть эти храбрецы сосут у них сосцы; они смутьяны и возбуждают города и страны, мужланы, их обманы приветствуют одни политиканы и попадают к ним в капканы. И родились американцы эти, чтоб землю рыть, а не сидеть в карете, по нраву им, как неграм, плети, и нет людей никчемнее на свете…"
И все произведение в таком духе и таком стиле. Я бы не стал его цитировать, если бы оно не было единственным мне известным, где можно заметить некоторые черты столь необычного и в то же время наиболее традиционного поэтического искусства, какое прежде не встречалось в литературе и в котором Поль Фор позаимствовал черты своего двенадцатисложника и модель для своей строфы - куплет старофранцузских песен. Таким образом он открыл и продемонстрировал тонкости, существующие между гуманизмом, придающим благородные формы поэтическому замыслу, и народным искусством, вдыхающим в него жизнь. Вот тело и душа прекрасных художественных творений.
Из столь цельного произведения, исключив из него всякий беспорядок, Поль Фор сумел удалить также и однообразие.
Во "Французских балладах" появляется все то новое и очаровательное, что изобрела свежая фантазия и живое воображение.
Небо, море, лес, долина, гора, мифология, легенда, история, Париж, небольшие кокетливые и жеманные городки Иль-де-Франс повернулись к Полю Фору самой своей лиричной стороной, показали самые нежные особенности. Не часто встретишь столь многообразные сочинения. Каждая серия баллад обновляет природу и род человеческий.
Здесь искусство является синонимом творения. Поль Фор творит историю, легенду, радость, меланхолию и любовь. Он творит все это в таком порядке, так разумно и правдоподобно, что, я бы сказал, правда никогда не страдает. И в согласии с жизнью он так хорошо выражает человеческое чувство, что, можно утверждать, творит так, будто все люди творят вместе с ним.
Это естественное разнообразие, эта живая фантазия служат украшением редчайшей простоте и изысканнейшему поэтическому достоинству. Они позволяют поэту допустить все в своем искусстве: они предоставляют ему широкую возможность отдаться опьянению лирического жанра.
Его балладам свойственна легкость птиц, их грация подобна пению снегиря. Они обладают совершенно новыми достоинствами, в частности, веселостью, чей насмешливый лиризм часто встречается во Франции, но которую даже самые непринужденные поэты редко выражают. Это не пресыщенная жовиальность вакхических поэтов, это не ирония, не острословие. Ее можно найти лишь в некоторых народных песнях.
Индивидуальность Поля Фора столь необычна именно по причине этого доброго юмора. Он может заменить любые достоинства. В каждом сборнике он выглядит все более и более свободным и раскованным. Прогресс отчетливо прослеживается от первых баллад к веселому бунту "Романа Людовика XI", к нежному веселью "Сентиментального Парижа", вплоть до самого "Иль-де-Франс", шедевра юной любви, романтической и простодушной поэзии, которые в воображении можно было бы приписать объединенному гению Сервантеса и Мюссе. Поль Фор современен, как они, а не как нынешние невежды. Он в полной мере обладает самыми трогательными поэтическими достоинствами. Его творчество подобно роще, в которой поют все птицы Франции. И если они умолкают, то чтобы прислушаться к чудесным трелям соловья.
Поль Фор хорошо себя знает; исполненный веселья, он верно сказал:
"Во мне живет любая лира, моя религия - душа, и я пишу, смешать спеша и кровь, и розы, и Шекспира".
ПОКОЙНЫЙ АЛЬФРЕД ЖАРРИ
© Перевод М. Яснов
Впервые я увидел Альфреда Жарри на одном из вечеров журнала "Плюм" - "вторых" вечеров, тех, про которые говорили, что они не идут ни в какое сравнение с "первыми". Кафе "Золотое Солнце" успело сменить вывеску и именовалось теперь "Отъездом". Без сомнения, это грустное название ускорило конец литературных сборищ, а среди них - и вечеров "Плюма". Подобное приглашение к путешествию быстро развело нас в разные стороны, подальше друг от друга! И все же в подвальчике на площади Сен-Мишель еще прошло несколько славных собраний, куда по старой дружбе забрели некоторые из нас.
На тот вечер, о котором идет речь, Альфред Жарри ворвался, как мне показалось, Потоком во плоти - юным Потоком, безбородым, в насквозь промокшей одежде. Небольшие отвислые усики, редингот с болтающимися полами, мятая рубашка и башмаки велосипедиста - все было мягким, будто сделанным из губки; этот полубог был еще влажным, словно он только что поднялся, промокший, со своего ложа, по которому промчался волной.
Мы выпили по стаканчику крепкого портера и понравились друг другу. Он прочитал стихи с металлическими рифмами на -орд и -ард. Затем, выслушав новую песенку Казальса, мы удалились во время необузданного кекуока, в который ринулись Рене Пюо, Шарль Дури, Робер Шеффер и две дамы с распущенными волосами.
Я провел с Альфредом Жарри почти всю ночь, шагая взад и вперед по бульвару Сен-Жермен; мы разговаривали о геральдике, ересях, стихосложении. Он рассказал мне о моряках, среди которых прожил добрую часть минувшего года, и о театре марионеток, со сцены которого впервые явился миру Убю. Речь Альфреда Жарри была четкой, значительной, быстрой, иногда высокопарной. Он мог остановиться на полуслове, рассмеяться и тут же стать серьезным, как прежде. Кожа на его лбу беспрерывно двигалась - но не поперек, как это обычно бывает, а вдоль. Около четырех часов утра к нам подошел прохожий и спросил, как пройти на улицу Плезанс. Жарри мгновенно вытащил револьвер, приказал незнакомцу отойти на шесть шагов и только после этого дал ему разъяснения. Потом мы расстались, и он отправился к себе, в "большую ризницу" на улице Козетт, пригласив меня его навестить.
- Господин Альфред Жарри.
- Третий этаж с половиной.
Ответ консьержки меня озадачил. Я поднялся к Альфреду Жарри, который и впрямь жил на третьем с половиной этаже. Потолки в комнатах этого дома были достаточно высокими, поэтому хозяин поделил этажи надвое. Таким образом, в доме, который существует и по сю пору, стало пятнадцать этажей, но поскольку он вовсе не был выше других домов квартала, то в результате выглядел как уменьшенная копия небоскреба.
Впрочем, преуменьшений в этой уменьшенной копии жилища Альфреда Жарри было хоть отбавляй. Третий с половиной оказался действительно уменьшенной копией нормального этажа, и хотя его жилец, стоя в полный рост, чувствовал себя вполне обычно, я, более высокий, нежели он, вынужден был сгибаться. Кровать была уменьшенной копией кровати, вернее, просто матрасом, брошенным на пол: "Низкие кровати входят в моду", - обронил Жарри. Письменный стол был уменьшенной копией стола - Жарри писал, распластавшись на полу. Собственно, вся меблировка была уменьшенной копией обычной меблировки и состояла всего лишь из одной кровати. На стене висела уменьшенная копия картины. Это был портрет Жарри, обгоревший настолько, что осталось одно его лицо, похожее на лицо Бальзака с одной известной мне литографии писателя. Библиотека была уменьшенной копией домашней библиотеки, и это сильно сказано. Она насчитывала одну, изданную в общедоступной серии, книгу Рабле и два-три томика "Розовой библиотеки". На камине возвышался внушительный каменный фал японской работы, подаренный Жарри Фелисьеном Ропсом; владелец этого члена, куда большего тех, что существуют в природе, всегда держал его плотно накрытым бархатным колпаком фиолетового цвета - с того самого дня, когда этот экзотический монолит до смерти напугал одну литературную даму, запыхавшуюся после подъема на третий с половиной этаж и чувствовавшую себя неловко в "большой ризнице", лишенной какой бы то ни было обстановки.
- Это муляж? - спросила дама.
- Нет, - ответил Жарри, - это уменьшенная копия оригинала.
По возвращении из Гран-Лана, где он работал с Клодом Террасом, Жарри зашел за мной в английский бар на Амстердамской улице, в котором я был завсегдатаем. Мы пообедали, и поскольку у Жарри нашлись "золотые монеты", он решил расплатиться со мной Бостоком. Поднявшись в последние ряды, он напугал зрителей своими познаниями относительно львов и разоблачениями некоторых жутких секретов дрессировки хищников. Его пьянил запах диких зверей. Он собирался устроить охоту на пантер в саду на улице Тур-де-Дам. Правда, речь шла о совсем молодых особях, убежавших из клетки, которую по недосмотру оставили открытой. И вот слушатели Жарри, пришедшие в замешательство, уже готовы вооружиться карабинами и убивать из окон бедных маленьких пантер.
- Нет-нет, - бросил Жарри, - это мое дело.
В столовой, где он однажды находился, стояли рыцарские доспехи, как раз ему по росту. Он надевает эти латы и, с головы до ног облаченный в железо, спускается в сад, держа в латной рукавице пустой стакан. Свирепые животные бросаются к нему, и тогда Жарри показывает им этот стакан. Тотчас усмиренные, они следуют за ним и возвращаются в клетку, которую он благополучно запирает.
- Вот, - замечал Жарри, - лучший способ усмирять хищников. Как и большинство людей, самые кровожадные животные боятся пустых стаканов и, едва их завидев, поджимают хвосты от страха; после этого можно с ними делать все что угодно.
Рассказывая, он принялся размахивать револьвером; зрители попятились, женщины впали в истерику, некоторые из них готовы были убежать. Жарри не скрыл от меня то удовольствие, которое он испытывал, наводя ужас на обывателей, и поднял этот револьвер над головой, стоя на империале омнибуса, собиравшегося отвезти его к Сен-Жермен-де-Пре. А в знак прощания еще и помахал мне с высоты своим "бульдогом".
Этот "бульдог" провел около полугода в мастерской одного из наших друзей. Вот что этому предшествовало.
Мы были приглашены отобедать на улицу Ренн. За столом кто-то захотел погадать ему по руке, и обнаружилось, что у Жарри все линии двойные. Чтобы показать свою силу, он перевернул тарелки и принялся разбивать их ударом кулака; дело кончилось тем, что он порезался. Аперитив, вино его возбуждали. От крепких напитков он приходил в раж. Один испанский скульптор захотел с ним познакомиться и наговорил ему кучу любезностей. Но Жарри указал этому "Пузарию" на дверь и потребовал более не появляться в комнате, меня же он уверил в том, что юноша только что сделал ему самое непристойное предложение. Через пару минут испанец вернулся, и Жарри немедленно выстрелил в него из револьвера. Пуля попала в портьеру. Две беременные женщины, стоявшие поблизости, упали в обморок. Мужчины хотели на него наброситься, и мы вдвоем с приятелем увели Жарри. На улице он сказал мне голосом папаши Убю:
- А что, неплохой получился сюжетец для рассказа? Однако я не расплатился за выпивку.
По дороге мы его разоружили, а через полгода он объявился на Монмартре и потребовал назад свой револьвер, который наш друг забыл ему вернуть.
Выходки Жарри шли далеко не на пользу славе и таланту одного из наиболее оригинальных и значительных людей эпохи и уж тем более не приносили ему никаких выгод. В Париже он жил плохо и питался непрожаренными бараньими котлетами с корнишонами. Он уверял меня, что выпивал перед сном полный стакан абсента, наполовину смешанного с уксусом, куда добавлял каплю чернил, и эта дикая смесь якобы улучшала его пищеварение. К тому же бедный папаша Убю был полностью лишен женского внимания.