Тонная бомба разрушила нос "Марата". Рухнула фок-мачта с командным пунктом. В переплетениях искореженной стали погибли командир и комиссар линкора, командир Б4–2, управлявший огнем, многие другие офицеры и матросы. Перестала существовать первая орудийная башня, сильные повреждения получила вторая.
Зимой, когда я стал приходить на "Марат" за материалом для газеты, на его верхней палубе были плотно уложены гранитные плиты (для укрепления брони), а борта - закамуфлированы под каменную кладку. Обрубленный бомбами линкор, которому больше не суждено было выйти в море, стал как бы продолжением стенки Усть-Рогатки, превратился в плавучий форт.
В ледяных помещениях второй башни работали мастера с артремзавода - восстанавливали системы подачи и наводки, и я на всю жизнь запомнил этих самоотверженных людей. Они были именно мастерами - Галабурда, Дощечкин и другие. Каждое утро они, голодные, брели сквозь метель и тьму кронштадтских улиц на Усть-Рогатку, волоча салазки с инструментом. Бывало, кого-то из них валил с ног голодный обморок. Я писал о ремонтниках, работавших на пределе человеческих сил, заметки, в которых военная цензура не позволяла называть своими именами то, что они делали, заменяя слова "орудия", "башня", "снарядный погреб" безликим словечком "объект". Писал и о маратовцах - об артиллеристах Мухине, Клепикове, Корбане и других.
Я потому развертываю тут тему линкора "Марат", что он представляется мне символом сопротивления Кронштадта - морской крепости, обложенной сильным, беспощадным противником, но выстоявшей и защитившей северную столицу, как, собственно, и было некогда задумано Петром Великим.
Мы с Шалимовым возвращались к тощему снисовскому обеду, к перловке и чечевичной похлебке. Потом садились "отписываться". Леня, с вечной самокруткой, приклеенной к нижней губе, со строкомером в руке, сутулился над макетами полос.
К ночи свежий номер был набран, сверстан, вычитан и подписан, и печатник Николай Шарук был готов начать "хлопать" тираж на плоскопечатной машине. Тут гас свет, начинались "горячие" телефонные звонки, портовая электростанция, которой, как и всему Кронштадту, не хватало топлива, не могла обеспечить типографию током. Ничего не поделаешь, мы с наборщиками по очереди крутили тяжелое маховое колесо вручную. За полночи управлялись.
Было у меня и другое ночное занятие. В одной из комнат Дома флота на Советской стоял служебный радиоприемник. Пользоваться им мог лишь ограниченный круг лиц. (В войну все личные радиоприемники, вообще-то большая редкость по тем временам, были сданы местным властям. По всей стране царил один источник радиоинформации - черные тарелки репродукторов.) Я был допущен - нет, не слушать, что хочу (это строжайше запрещалось!), а записывать сводки Совинформбюро. Около полуночи радиостанция Коминтерн начинала их диктовать для периферийных газет.
Голодный, чуть не до тошноты накурившийся скверного "филичевого" табака, я со сводкой в кармане возвращался по безлюдным ночным улицам, вдоль Обводного канала, где зимовали два брата-тральщика.
Ночная печаль Кронштадта, утонувшего в блокадных сугробах, вливалась в душу, усиливая печаль разлуки. Так и не удалось мне в ту зиму вырваться в Питер, и вот в последнем письме Лида сообщила, что решен вопрос об эвакуации университета. В феврале они уедут. А уже февраль на дворе, и нет больше писем, и душа изнывала в тревоге: где ты, моя любимая? Все еще в Питере, измученная голодом и обстрелами? Или уже в пути - в опасном пути по ладожской ледовой дороге?
Из дневника Лиды:
2 апреля 1942 г.
г. Саратов
Вот я и в глуши, в Саратове!
Действительно, здесь грязь такая, как в большой деревне. Но, несмотря на это, я счастлива, что наконец добралась сюда из Ленинграда.
Последнее время моя жизнь там была подобна кошмарному сну. Даже больно вспоминать, как я моталась там из университета, от голодного рациона, к Исааку Абрамовичу, где убирала, дрожала от холода, таскала в ведрах воду из Невы на 4-й этаж, бегала к Исаакию в кооператив, затем опять в университет, чтобы покушать голодный обед-водичку…
Да, это была не жизнь, а страшный сон!
С самого начала февраля, когда выехали выпускники, я решила, что если не уеду в этом месяце из Л-да, то погибну. Я так хотела выехать, что металась как сумасшедшая. От надежды переходила к отчаянию. Да, я потеряла очень много здоровья. Но, наконец, точно выяснилось, что весь у-т эвакуируется. Тогда я успокоилась. Правда, я как раз в эти последние дни попала в очень сильный обстрел, так что решила, что погибну теперь, перед отъездом…
Наконец выяснилось, что первая партия едет 22 февраля и наш ф-т едет этой партией. Нам выдали хлеба, продуктов. Я очень моталась, устала, паковала вещи, готовила.
Дорога наша продолжалась целый месяц.
Конечно, я был рад, что ты выехала за кольцо блокады. Это же было спасение!
И в то же время - странно! - тайная горечь тревожила душу. Голод, бомбежки, обстрелы - да, это так, но все же… все же мы были близко друг от друга, и я все еще надеялся каким-нибудь образом вырваться в Питер и встретиться с тобой… хоть ломтик хлеба, посыпанный солью, вручить тебе… увидеть улыбку на твоем измученном лице… А теперь ты с каждой минутой удаляешься от меня. Между нами пролегли сотни (а может, уже и тысяча) километров - огромное пространство разлуки…
Долго не было писем. Одно только пришло с дороги, из Вологды, написанное второпях, на вокзале, в ожидании кормежки. Запомнилась из этого письма описанная тобою уличная сценка. Ты с несколькими подругами вышла с вокзала в город, вдруг - звуки траурного марша, идет похоронная процессия, несут на плечах гроб с покойником. "Мы, - пишешь ты, - беззвучно хохотали. Так дико, так смешно было видеть похороны с музыкой, после Ленинграда, где люди падали мертвыми в снег, и в лучшем случае их увозили на салазках куда-то, к яме с общей могилой…"
Мне был понятен ваш нервный смех…
Ты уехала, Ли, и я рад за тебя. Тебя подкормят там, в далеком тылу. А я… я поголодаю за нас обоих.
После завтрака, согрев тощие животы кипятком, мы с Шалимовым надевали через плечо противогазные сумки и отправлялись за материалом для газеты. Не раз прихватывали нас артобстрелы. Противник был близко, на южном берегу, в Петергофе - в ясные дни был виден тамошний собор. Где-то там рождался звук орудийного выстрела (словно пробка вылетала из бутылки), через несколько секунд - приближающийся свист снаряда… он будто прямо в тебя нацелен… падай в снег… трах-тарарах… осколки тупо ударяют в стены домов… еще и еще разрывы снарядов… А вот бабахнула наша батарея… Лежи, замри, пока у тебя над головой идет артиллерийская дуэль… Все, умолкли пушки. Пронесло. И ты встаешь, оглушенный, в дыму, в кирпичной пыли, а морозный воздух отравлен тротиловой вонью, - ты встаешь и продолжаешь свой путь по Октябрьской к проходной Морского завода.
Там, в Военной гавани, у заводской стенки, стоит БТЩ-217 - базовый тральщик, тот самый, который последним подходил к борту "Иосифа Сталина" и на который я прыгнул в окаянную декабрьскую ночь. Так сказать, мой корабль-спаситель. Теперь 217-й стоял на ремонте - зализывал раны после осенних походов. Я набивал свой блокнот записями о ходе ремонта. Команда ремонтировала корабль своими силами, лишь отдельные корпусные работы выполняли заводские специалисты.
У меня сложились хорошие отношения с экипажем этого тральщика. Его комиссар, чернобровый красавец политрук Таранушенко, относился ко мне добродушно-покровительственно. Однажды, придя на корабль, я увидел, как из каюты Таранушенко вышла тоненькая большеглазая девушка, с головой закутанная в платок. В каюте на столике стояла пустая тарелка - видимо, Таранушенко подкармливал девушку, работницу Морского завода. Наверное, это было для нее спасением. Могли я, 19-летний краснофлотец, начинающий военный журналист, мог ли себе представить тогда, что эта мимолетная сценка врежется в память и спустя несколько десятилетий послужит толчком к написанию романа "Кронштадт"?
Иногда мне перепадало пообедать на тральщике-спасителе: звали в кубрик за стол, наливали из бачка блокадного супа. Ломоть черняшки я незаметно совал в карман, чтобы принести в наш редакционный "кубрик". Такой был у нас уговор: все делить на троих. Тарелку супа или каши с собой не унесешь, а вот хлеб…
Я написал "на троих", потому что в январе или феврале у нас в "Огневом щите" появился третий литсотрудник - Николай Никитушкин. Помните, я познакомился с ним на Хорсене, в десантном отряде, где он командовал отделением? Коля был писучий, присылал в "Красный Гангут" стихи, и вот теперь мы с Леней Шалимовым, предельно перегруженные работой, вспомнили о нем и разыскали. Никитушкин был тут, в Кронштадте, в лыжном батальоне, на рукавах его фланелевки теперь золотились четыре узких лычки с красными просветами - это означало недавно введенное звание "замполитрука". Мы с Шалимовым "насели" на нашего редактора, чтобы он через политотдел крепости добился перевода Никитушкина в редакцию.
Долговязый, круглолицый, Коля был москвичом, с Первой Мещанской, но по происхождению - рязанский. Я называл его, вспыльчивого, но отходчивого, "неистовым Евпатием Коловратом".
Мы писали много и во всех газетных жанрах - передовые, очерки, информационные заметки. Кроме того, я писал фельетоны, а также рисовал героев моих очерков. Поскольку цинкографии у нас не было, я переносил рисунки на линолеум и остро заточенным перочинным ножом вырезал клише - технику этого дела я не раз наблюдал на Ханко у Пророкова, мастера линогравюры.
"Огневой щит" был для нас хорошей журналистской школой. Втроем мы и тянули газету Кронштадтской крепости. Втроем и выдюжили в первую, самую тяжелую блокадную зиму.
Весной полегчало: немного добавили круп и жиров в голодный рацион, а ток в типографию теперь давали почти без перебоев.
Таяли блокадные снега на улицах Кронштадта. Лед в гаванях и каналах становился ноздреватым и тонким. Со льда вокруг острова Котлин и фортов убирались патрули, всю зиму несшие труднейшую службу наблюдения: существовала опасность попытки противника по льду прорваться к Кронштадту.
Весна - больше солнца, больше хлеба, жиров и сахара в рационе - но и больше артобстрелов и ночных тревог. Никогда не забуду те ночи. Немецкие самолеты появлялись над заливом вскоре после захода солнца. Нет, они не бомбили Кронштадт, а - сбрасывали мины на фарватеры. Немцы хотели запереть флот, не дать ему начать боевую кампанию. По небу, на котором не успела сгуститься ночная мгла, - по сине-серому небосводу метались голубые лучи прожекторов. Их длинные руки обшаривали небо, пока не натыкались на плывущий на большой высоте самолет. Лучи скрещивались на нем, на серебристо мерцающем крестике, и "вели" его, и тут начиналась зенитная пальба. Цветные трассы прошивали небо. Светляки разрывов зенитных снарядов вспыхивали вокруг самолета. Мы видели, как от него отделялись какие-то точки и плыли вниз. То были мины, сбрасываемые с бомбардировщика на парашютах. Иные из них тихо ложились на мелководье, другие опускались на дно фарватера. Говорили, что немцы сбрасывают новые - магнитные - мины. Дважды мы видели, как зенитки достигали цели: самолеты загорались и, волоча черный хвост дыма, падали в залив.
А с утра начинались артобстрелы. С южного берега летели в Кронштадт снаряд за снарядом, открывали огонь наши батареи и корабли, артиллерийские дуэли стали привычны, как утреннее пение корабельных горнов.
В одном из моих блокнотов сохранилась запись, датированная 19 апреля 1942 года:
…бешеный обстрел. Подобрал еще теплый осколок. Все же добрался до тральщика. Сижу в радиорубке, рисую радиста Семичева, и при каждом разрыве распахивается дверь, осколки с кусками камня барабанят по обшивке и палубе. Нарисовал и решился идти. Пирс прошел благополучно. Под аркой уже проходил, как поблизости грохнул разрыв… Возле типографии тоже разорвалась пара снарядов, стекла все вылетели… Бил по всему городу. Скорее всего - бронепоезд… Говорят, много жертв на Флотской, в бане на Аммермана…
А вот запись 5 апреля:
Никогда еще не испытывал такого тяжелого состояния: все тело невозможно ноет, ноги отказываются ходить, кашель. Кажется, цинга. Теперь я знаю эту болезнь не из "Путешествия капитана Гаттераса", а на собственном опыте. Трудная весна. Все еще холодно. Хочется тепла… хочется пройтись разок по бакинскому бульвару, вновь почувствовать себя беззаботным и молодым…
Да, это была цинга - болезнь голода, авитаминоза. Мы с трудом ходили. Кровоточили десны. Красная сыпь выступила на опухших ногах. Я помнил, как у Жюля Верна мучился от цинги экипаж брига "Форвард", затертого арктическими льдами. Но у капитана Гаттераса был всезнающий доктор Клоубонни, он поил больных лимонным соком. А нам где было взять лимонный сок?
Впрочем, медики флота нашли выход: каждому стали выдавать на завтрак горстку красного порошка, завернутого в облатку. Это был витамин С, о котором мы раньше не слыхивали. Возможно, он помогал дистрофикам. Но цинга если и поддавалась его воздействию, то очень медленно.
Нам помогло другое "лекарство". У Коли Никитушкина было серьезное знакомство в Тылу флота - один из тех мичманов-сверхсрочников, которые годами, если не десятилетиями, заведовали различными складами Тыла, в том числе и продовольственным. Вот с этого склада Коля притащил большую миску квашеной капусты. Видели бы вы, с каким торжественным видом он развернул полотенце, в которое миска была завернута.
Это было чудо! Мы ели хрустящие сочные капустные листки именно как лекарство: три раза в день по столовой ложке. И цинга постепенно стала нас отпускать. Наверное, сыграла психологическую роль и наша вера в то, что капуста непременно поможет.
Трудная шла весна.
Из Питера университет выехал 26 февраля, а в Саратов прибыл 24 марта. Почти месяц добирались. И вот из Саратова стали приходить письма. Лида описывала, как хорошо их встретили и, "что было для нас главное, накормили". Ленинградских студентов разместили в общежитии на Радищевской улице. В комнате, где оказалась Лида, было 14 девушек. Но вскоре Лиде и ее подруге Вале Суворовой представился случай снять комнату в квартире хороших людей Лебедевых на улице Сакко и Ванцетти, дом 47. Улица была асфальтированная, упиралась в городской сад Липки.
Занятия начались 1 апреля в здании Саратовского университета во вторую смену. Ленинградцев прикрепили к коммерческой столовой, довольно дорогой, и кормили хорошо, три раза в день.
Словом, после блокадной зимы это было поистине спасение. Лида сообщала далее, что в Саратове пребывает в эвакуации МХАТ и у них в университете организуют культпоходы в театр. Она уже посмотрела "Царя Федора Иоанновича", "Анну Каренину", "Трех сестер", "Мертвые души", "Школу злословия"…
Лида и Валя Суворова ходили в кино, на танцы в ДКА. Появились какие-то новые знакомства - я понимал, что вокруг ленинградских студенток крутились парни, это было неизбежно.
"Комсомольская правда" затеяла большой разговор о верности женщин, ожидающих воюющих мужчин. Болезненная тема! Мы часто говорили об этом. Почти все мои друзья не верили в женскую верность. В Кронштадте, утверждали они, нет ни одной смазливой девушки, которая не имела бы покровителя-любовника, да и в тылу, говорили они, полно баб, готовых отдаться за банку консервов, за буханку хлеба. Я спорил с друзьями: падение нравов, конечно, произошло, но не все же девушки пали. Есть и такие, которые устояли, сохранили верность тем, кого любили. "Ну, - говорили мне, - ты о своей Лиде. Просто ты идеалист".
Я ходил в идеалистах, ну и ладно. Хоть это и вызывало иронические улыбки.
Однако войне не было видно конца, и наша разлука затягивалась на неопределенно долгое время. Да и артобстрелы Кронштадта в любой момент могли настигнуть меня, искалечить, убить. Пока мне везло, но…
В общем, размышляя о наших отношениях, я не мог не прийти к мысли, что не должен связывать Лиду… хоть мы и не давали клятв верности…
Мое письмо к Лиде:
24 мая 1942 г.
Лида, дорогая!
Сегодня получил еще одно твое саратовское письмо. Прочел и невольно подумал: до чего различной жизнью мы сейчас с тобой живем.
Сегодня я должен сказать тебе все, о чем не раз задумывался в последнее время. Больше полутора лет мы не виделись с тобой, и, быть может, пройдут еще годы разлуки. По какому-то молчаливому соглашению мы с тобой никогда не затрагивали темы, на которую, как ты чувствуешь, я собираюсь говорить. Я очень верю в силу твоего чувства, Ли. Ни ты, ни я никогда не забудем чудесных, счастливых дней, проведенных вместе. Расставаясь, мы не клялись в верности. Мы мало говорили в тот вечер, но читали мысли друг друга. И никаких клятв и не нужно было вовсе. Но время идет, и все сложилось далеко не так, как мы ожидали. Ты сейчас, по твоему же выражению, "входишь в норму". Новые встречи и знакомства, новые впечатления. И я не хочу, чтобы ты чувствовала себя связанной, и не хочу, чтобы в один прекрасный день ты испытала угрызения совести и мучила себя бесконечным самоанализом по поводу того или иного шага. Я хочу, чтобы вопрос: "Честно или нечестно это будет по отношению к нему?" не возникал у тебя, и чтобы ты всегда поступала так, как подсказывает тебе чувство, - это честнее всего. Мы молоды, и если ты сегодня твердо решила ждать, то завтра ты начинаешь тяготиться ожиданием. Ты понимаешь, я хочу, чтобы ты чувствовала себя совершенно свободной.
Ты не должна понять меня превратно, дорогая. Я тебя очень люблю, по-прежнему сильно. И только поэтому написал тебе такое письмо. Ты ведь тоже понимаешь, что рано или поздно оно должно быть написано, пусть с болью, но начистоту.
Ну, все. Прости, дорогая, если я выразился резко или неумело: не каждый день приходится писать такие письма. Жду ответа. Обнимаю тебя и горячо целую.
Женя.
Письмо смахивало на некий благородный жест. Дескать, люблю, но не хочу связывать тебя своей любовью, ты свободна в своих поступках. Ах, глупец! Можно ли так искушать любимую? Лида была совершенно права, отчитав меня, спросив: "Как ты дошел до такого письма?"
У нее были очень трудные дни. Тетушка написала из Баку, что дальний родственник по имени Леонид в конце мая - начале июня будет в командировке в Куйбышеве, а на обратном пути заедет на пароходе за Лидой в Саратов и увезет в Баку. Тетушка настойчиво звала приехать: в трудное время семья должна быть вместе. Семья… Об отце не было ни слуху ни духу, мать обреталась в Средней Азии, в Карагандинском лагере. Как раз на Лидину маму, свою родную сестру, и ссылалась тетушка, требуя от Лиды возвращения в Баку.
Я испытал сложное чувство, прочитав об этом в Лидином письме. Я понимал ее смятение. Бросить Ленинградский университет в конце III курса, накануне сессии - это смахивало на бегство, особенно в той обстановке, когда немцы начали наступление на юге, прорвались в степи между Доном и Волгой. И в то же время: после голода и холода блокады так хорошо снова очутиться в родном Баку, у теплого моря, в царстве винограда и инжира. Отогреться! Принять, как Божий дар, бакинский загар на бледную блокадную кожу.