Святой доктор Федор Петрович Гааз - Копелев Лев Зиновьевич 12 стр.


- Позвольте, сударь, позвольте. Я как раз хотел говорить. Вы слишком строго укоряете славяно-русских патриотов, вовсе не так они думают, как в диспутах иногда говорят от аффектации. Они хотят, чтобы Россия жила мирно, благополучно, по-христиански и по-своему, по лучшим древним обычаям. Но они совсем не проповедуют ненависть к другим нациям, не порицают просвещение. Господин Киреевский даже свой журнал назвал "Европеец". И Шеллинга они знают, а Гете, например, Степан Петрович Шевырев даже защищал от меня, он полагает, я недостаточно уважаю этого великого немца.

- Эх, Федор Петрович, добрая вы душа! Всех помирить хотите. Вы, говорят, и конвойных, и тюремщиков с арестантами подружить стараетесь. А с чего это вы на своего Гете серчать изволите? И нашего Пушкина, слыхал, не жалуете…

- Нет, не так. Не серчаю, но огорчаюсь. Читал я многие произведения Гете и видел его самого в Иене в университете. Там были такие студенты, что на него как на императора, как на святого любовались. Знаю, что он прекрасный поэт, очень умный, очень много знающий. Всех его достижений я оценить не могу, ибо не смею судить о литературе, об изящных искусствах. Но огорчительно весьма, что он свой талант, свои знания часто использовал во вред религии, во вред добрым нравам. Он представлял грех в красивых звучных словах, изображал грех соблазнительно прекрасным. Его Мефистофель, то есть дьявол, сатана, чрезвычайно умен и даже благодетелен… Так он сам говорит о себе: "Я часть той силы, каковая желает зло и творит добро".

- Но дьявол-то у него терпит поражение и от того, что дьявол речист, умен, силен, оттого и победа над ним величественней. Неужели, по-вашему, лучше так, как у нас принято изображать чертей - дураками, недоумками? Тогда Пушкин должен был бы вам нравиться, у него деревенский работник Балда всех чертей перехитрил…

- Вы шутите, сударь, а я говорю с печалью. Пушкин меня так же восхищает, как Гете, и так же огорчает… Большой талант, прекрасная поэзия. Но сколько в ней опасных, греховных соблазнов и даже вовсе непристойностей. Редко когда нахожу я у него истинно благой, полезный смысл. По-моему, христианская поэзия должна славить Бога, вразумлять грешников, утешать страдающих, укреплять добродетель… Высшая поэзия для меня заключена в Священном Писании.

- Эх, все же скучный вы человек, Федор Петрович! Не сердитесь, дорогой. Вы добры, полезны людям, вы - самоотверженный благодетель. Может быть, вы даже святой. Но скучный. Гете и Пушкин вам не угодили. Поэзии краше псалтыри не признаете. Милый вы доктор, ведь это жизнь только вполовину. Вы, небось, и вина не пьете?.. Так и знал. Ну, а по части женского пола и спрашивать не смею… Неужто ни разу не влюблялись? Значит, истинно монах в миру.

Федор Петрович не сердился и не краснел, а все так же печально улыбался.

- Ну, пускай даже монах. Но Петрарка тоже монахом был, а какие дивные стихи о любви сочинял… Скажите, Федор Петрович, а правда, что вы у себя в печке картину сожгли, языческую богиню Венус аутодафе предали?

- Правда, мой друг. Но вовсе не в язычестве суть дела. Это была непристойная картина. Весьма непристойная. Грязное изображение плотских грехов. Один молодой купец владел этой картиной. И показывал ее тайком своим гостям. Эта картина у него за особой занавеской висела. Я его лечил. Он меня любил. Я очень просил продать мне эта картина. Он продал. Хорошие деньги взял. И тогда я у себя сжигал эта очень плохая, безнравственная картина.

- Значит, все же аутодафе… Из лучших помыслов учиненное, всего лишь раскрашенный холст сожгли. А ведь Жанну д'Арк, Яна Гуса и множество еретиков сожгли тоже весьма набожные, высоконравственные люди, исполненные наилучших помыслов. Нет, нет, я вовсе не хочу сравнивать. Те сожжения были страшные, ужасные, а это всего лишь смешное. Да, именно смешное. Но вы, Федор Петрович, вы ведь никогда не смеетесь. Вот сколько лет уже вас знаю, видел как вы печалитесь, даже плачете, видел, как гневаетесь, как вещаете торжественно или нравоучительно, видел, как улыбаетесь, вот и сейчас ласково нам улыбались. И не помню, чтобы видел или слышал ваш смех. Вы когда-нибудь смеялись?

- Нет, мой друг, не смеюсь. Потому как полагаю, что смех обнаруживает неприличное насчет ближнего расположение. Смех - это всегда или почти всегда насмешка над другим человеком. Вот сейчас вы смеетесь надо мной. Нет, нет, не обижен. Я вас люблю и не обижаюсь, не сержусь. Но сам не могу, не умею смеяться. Потому что не могу, не хочу нечаянно переступить границы, где кончается дружеская шутливость и начинается презрение к другому человеку. И еще я знаю, что никто не видел, чтобы Спаситель смеялся. Никто! Ни один евангелист не говорит о смехе Спасителя…

- Ох, как же вам должно быть скучно жить, Федор Петрович. Живете так, словно кашу без соли жуете. От клистира к Псалтыри, от Псалтыри в тюремный замок. Скучно ведь.

- Нет, нет, сударь. Нет, мой молодой друг. Это вам может быть скучно со мной. А я скучать не успеваю. Слишком много дел, много забот. Каждый день я вижу столько горя, столько болезней, страданий, несчастий, сколько вам, дай Бог, за всю жизнь не увидеть. Поэтому нет у меня времени на поэзию. Поэтому я скучный для здоровых, умных, счастливых, молодых, веселых людей… Скучный старик. Но моим несчастным без меня было бы, вероятно, еще более скучно. И не только скучно. Так что я уж меняться не буду.

Александр Иванович Герцен писал в первой книге "Былое и думы":

"Доктор Гааз был преоригинальный чудак. Память об этом юродивом и поврежденном не должна заглохнуть в лебеде официальных некрологов, описывающих добродетели первых двух классов, обнаруживающиеся не прежде гниения тела… Гааз ездил каждую неделю в этап на Воробьевы горы, когда отправляли ссыльных. В качестве доктора тюремных заведений он имел доступ к ним, он ездил их осматривать и всегда привозил с собой корзину всякой всячины, съестных припасов и разных лакомств: грецких орехов, пряников, апельсинов и яблок для женщин. Это возбуждало гнев и негодование благотворительных дам, боящихся благотворением сделать удовольствие, боящихся больше благотворить, чем нужно, чтобы спасти от голодной смерти и трескучих морозов.

Но Гааз был несговорчив и, кротко выслушивая упреки за "глупое баловство преступниц", потирал себе руки и говорил: "Извольте видеть, милостивый сударинь, кусок хлеба, грош им всякий дает, а конфетку или апельзину долго они не увидят, этого им никто не дает, это я могу консеквировать из ваших слов: потому я и делаю им это удовольствие, что оно долго не повторится"".

Гааз жил в больнице. Приходит к нему перед обедом какой-то больной посоветоваться. Гааз осмотрел его и пошел в кабинет что-то прописать. Возвратившись, он не нашел ни больного, ни серебряных приборов, лежавших на столе. Гааз позвал сторожа и спросил не выходил ли кто, кроме больного? Сторож смекнул дело, бросился вон и через минуту возвратился с ложками и пациентом, которого он остановил с помощью другого больничного солдата. Мошенник бросился в ноги доктору и просил помилования. Гааз сконфузился. "Сходи за квартальным, - сказал он одному из сторожей. - А ты позови сейчас писаря".

Сторожа, довольные открытием, победой и вообще участием в деле, бросились вон, а Гааз, пользуясь их отсутствием, сказал вору: "Ты - фальшивый человек, ты обманул меня и хотел обокрасть, Бог тебя рассудит… а теперь беги скорее в задние ворота, пока солдаты не воротились. Да постой, может, у тебя нет ни гроша, вот полтинник; но старайся исправить свою душу: от Бога не уйдешь, как от будочника!"

Тут восстали на Гааза и домочадцы. Но неисправимый доктор толковал свое: "Воровство - большой порок; но я знаю полицию, я знаю, как они истязают, - будут допрашивать, будут сечь; подвергнуть ближнего розгам гораздо больший порок; да и почем знать, может, мой поступок тронет его душу!".

Старо-Екатерининская больница для чернорабочих была трудным детищем Гааза. Каждое нововведение - ванные комнаты с печами для подогревания воды, раздельные уборные (ретирады) для мужчин и женщин - он осуществлял после долгих прошений, препирательств, вымаливая деньги от города, от благотворителей. Либо устраивал самочинно, в долг, а потом его осыпали упреками и обозленные строители, и чиновники медицинской конторы, и члены строительной комиссии при городской управе.

Все то же самое происходило в малых больницах при тюремном замке и при пересыльной тюрьме. Ими ведал тюремный комитет.

На Гааза постоянно жаловались городские архитекторы, строители и директор комиссии строений, чванливый тупой чиновник. Жаловались на то, что он менял их проекты и сметы, что из-за его вмешательства постройки, достройки, перестройки оказывались более дорогостоящими.

В одном случае Гааз мог доказать, что если бы новая часть тюремной больницы строилась по "утвержденному проекту", то в помещении, предназначенном для изготовления кваса, нельзя было бы подогреть и кружки воды, так как проектировщики забыли о печи. В другое больничное помещение нужно было бы влезать по приставной лестнице, так как входная дверь оказывалась много выше уровня двора, а ни ступеней, ни крыльца, ни тем более сеней не было предусмотрено.

Он терпеливо объяснял, доказывал, упрашивал, умолял, писал подробнейшие докладные записки, сердился, кричал, отчаивался, просил простить за дерзости, обещал впредь ничего не делать, не испросив разрешения, не договорившись…

Однако проходила неделя-другая, дождевые воды подмывали стену подвала, аптечному складу грозила сырость, не хватало коек, не хватало белья, приближалась зима, а в разбитые окна дуло, печи дымили… "Медицинская контора" не откликалась на письменные призывы и мольбы. И он опять сам звал каменщиков, печников, плотников, стекольщиков. Они чинили, перестраивали, налаживали. И опять шли жалобы на самоуправство доктора Гааза, на "сверхсметные" придумки и неуместные расходы, на расточительное "баловство" для нищих, для чернорабочих.

Федор Петрович долго безуспешно доказывал, что Старо-Екатерининской больницы уже не хватает. Число бедняков, нуждающихся в лечении, росло. В Москву ежедневно приходили издалека сотни людей, чтобы работать в мастерских, в мануфактурах, на стройках. Многие помещики отпускали крестьян в города на заработки, чтобы получать оброк наличными деньгами. Те помещики, которым на их полях хватало рабочих рук, вместо натурального оброка от крепостных хозяйств предпочитали облагать крестьян денежной податью. Побегов можно было не очень опасаться: в деревнях оставались семьи; городская полиция наблюдала строго за "отпущенными в отхожий промысел оброчными", хозяева мастерских, торговых домов, пекарен, бань, гостиниц и других мест, где они работали, следили за ними не менее бдительно, чем полиция.

Некоторые, наиболее удачливые, из таких "отходников" сами становились преуспевающими ремесленниками, торговцами или предпринимателями и настолько богатели, что выкупали на свободу и себя, и свои семьи.

Росла Москва зажиточная, торговая и промышленная, но вместе с этим ростом множилось и число бедняков, работавших, искавших работу или вовсе обнищавших, обессиленных болезнями и нуждой. Во время эпидемий "горячки" (гриппа) больные лежали в переполненных коридорах, в ванных, в прачечных. Наиболее тяжелых Федор Петрович забирал в свои комнаты.

Ему все же удалось несколько раз увидеть Голицына, когда тот после болезни приезжал в Москву. И князь согласился с ним, что малое число больничных мест означает угрозу и для здоровых москвичей. Заболевшие "прилипчивыми" заразными болезнями бедняки, у которых не было своих домов, где о них бы заботились родственники или прислуга, могли быть опасны для всех жителей тех улиц, где их застигала горячка, тиф или, не дай Бог, оспа; они оставались лежать в подвалах, в сараях, в арестантских камерах полицейских участков или просто под забором.

Голицын согласился с Гаазом, что не только христианское милосердие к больным беднякам, но и благоразумная забота обо всех сословиях требуют расширить больницу для чернорабочих и создать новую особую больницу для бесприютных.

Федор Петрович давно приглядел для нее помещение в тихом переулке недалеко от Покровских ворот. В здании бывшего ортопедического института была устроена "Полицейская больница", для больных бродяг и арестантов, еще не переведенных из полицейских частей в тюрьмы. Гааз предложил превратить ее в "убежище для всех бесприютных", для пришлых крестьян, проезжих бедняков, безработных нищих, для всех, кого не принимали в городские больницы.

Приказ о таком переустройстве "Полицейской больницы в Малоказенном переулке", подписанный генерал-губернатором после доклада и по просьбе доктора Гааза в марте 1844 года, был последним добрым делом князя Голицына. 27 марта он умер.

В мае состоялось открытие новой лечебницы. Официально она стала называться "Полицейская больница для бесприютных". В конце века, когда ее значительно расширили и благоустроили, ей присвоили имя императора Александра III. Но в Москве с первых же дней все называли ее Газовской.

Федор Петрович сразу же перебрался туда на жительство. Приехала опять сестра Вильгельмина. Он отвел себе и ей две комнаты с прихожей на втором этаже. В составленном им уставе новой больницы было записано: "По милостивому распоряжению его светлости г. военного генерал-губернатора полиция имеет право и обязанность присылать больных, кои, за неимением мест или по другим причинам, не могут быть приняты в других больницах".

С 1844 года до 1853 - до дня смерти Федора Петровича - через нее прошло 30000 больных бедняков. 21000 больных была вылечена. Высокая - по современным понятиям - смертность - 1000 в год, в среднем более двух смертей в сутки, объяснима жестокими эпидемиями - холерой 1847 года и тем, что в Газовскую больницу нередко привозили совсем безнадежно больных, дряхлых стариков.

IX. Фанатик добра

Князя Голицына сменил князь Щербатов, тоже некогда боевой офицер, тоже образованный аристократ и добросовестный администратор, однако значительно менее одаренный и менее восприимчивый к нуждам города, чем его предшественник. Федора Петровича он знал, так как раньше неоднократно замещал Голицына. Он в общем благосклонно и с уважением относился к врачу Гаазу, однако так же, как многие из чиновников, считал его наивным чудаком, увлекающимся несбыточными проектами. Медицинская администрация и полицейские чиновники жаловались новому генерал-губернатору, что Гааз, вопреки предписаниям, все увеличивает число коек в своей больнице. По уставу и смете было положено не более 150 больничных мест, а у него лежали уже почти 300 больных.

Щербатов вызвал доктора. Федор Петрович докладывал о том, что делалось для благоустройства больницы, о новых душевых, ваннах, о новых способах приготовления лекарств.

- Все это хорошо, дражайший Федор Петрович, достойно одобрения. Но я недоволен тем, что Вы изволите самоуправствовать. Дружба дружбой, а служба службой. И посему я вынужден строжайше приказать Вам - извольте уразуметь, милостивый государь мой; это приказ генерал-губернатора: Вам вменяется в обязанность неукоснительно соблюдать приказы надлежащих ведомств. Вашей больнице предписано иметь 150 мест для бесприютных больных. Значит, 150 и ни на одну койку больше.

- Но, Ваше сиятельство, Ваше высокопревосходительство, а как же быть, если приносят тяжко больная женщина… если приходит, еле-еле ходит очень больной…

- Федор Петрович, ведь я же дал Вам приказ… Разумеете - "приказ". Извольте не рассуждать, а исполнять.

Гааз встал. Перед просторным письменным столом, сверкающим позолотой, бронзой и серебром чернильных приборов, бюваров, светильников, стоял высокий сутулый старик с тяжело отвисшими плечами. Пожелтевшее жабо, потускневшее сукно черного фрака. Он смотрел сверху вниз на генерал-губернатора. Тот был меньше его - плечистый крепыш, откинувшийся в кресле под огромным во весь рост портретом императора Николая; в таком же, как на царе, синем сюртуке, с золочеными эполетами и звездой на груди. Он смотрел на доктора, хмурясь и улыбаясь.

Федор Петрович молча опустился на колени и закрыл лицо руками, плечи вздрагивали. Щербатов выскочил из-за стола, стал поднимать его.

- Ну, полно, друг мой, полно, Федор Петрович, встаньте, голубчик, что же это Вы!

Щербатов с натугой помогал грузному старику подняться. Он едва доставал ему до плеча. От старого фрака пахло ромашкой и уксусом и чем-то вовсе зловонным. Щербатов утерся надушенным носовым платком.

- Бог с тобой, Федор Петрович. Бог с Вами, друг мой. Вас, видно, не переупрямишь. Во всяком случае, я не берусь. Действуйте как знаете…

Он не в первый раз падал на колени. Когда император Николай, навестивший Москву, осматривал новые здания пересыльной тюрьмы, тюремную церковь и больницу, его сопровождала свита, а также генералы и офицеры внутренней стражи и московские сановники. Они показывали монарху плоды своих неустанных трудов и забот, скромно радуясь, благодарно умиляясь его одобрительным замечаниям. Устройство больницы объяснял Федор Петрович. Император был явно доволен, спросил, нет ли у тюремного начальства претензий к больнице.

Дежурный офицер был из тех, кто особенно досадовал на "неумеренного филантропа".

- Осмелюсь, Ваше императорское величество, доложить. Лечение и содержание больных вполне достаточно, даже с роскошами. Однако господин доктор Гааз, случается, препятствует исполнению законов, потакая арестантам. Вот, к примеру, сей бородатый в том углу содержится в больнице уже третий месяц без видимых болезней, токмо филантропической волей доктора Гааза.

Император поглядел на худого седобородого старика в длинной холщовой рубахе, стоявшего, как и другие больные, склонив голову, у койки.

- В чем повинен?

Старик не успел ответить. Начальник, заглядывая в бумаги, которые нес в сафьяновом портфеле, доложил:

- Старой веры он, Ваше императорское величество. Смутьян. Определен на бессрочное поселение в Нерчинск.

Царь посмотрел на Гааза тяжелым свинцовым взглядом, тем самым, от которого боевые генералы терялись до обморока.

- Что же это ты, Федор Петрович, самовольничаешь? Гааз, стоявший в стороне, сделал шаг, другой и прямо перед императором опустился на колени, склонив голову. Царь с улыбкой оглядел окружающих.

- Добро уж, Федор Петрович! Прощаю. Но впредь будь благоразумней. Что ж это ты?.. Не слышишь разве? Я сказал: прощаю, встань.

- Государь, не встану, если Ваше Величество не услышите меня. Это бедный старик, очень слабый. Он не может в оковах идти в Сибирь. Он умрет в начале дороги. Государь, прошу, умоляю Вашего монаршего великодушия. Помилуйте его. Пусть он встретит кончину в своем доме, в семье.

Николай нахмурился. Посмотрел на старого арестанта, на Гааза, который поднял голову, и его выпуклые голубые глаза влажно поблескивали от слез, но не опускались перед тяжелым взглядом царя.

- Ну что ж, милую! Отпустите его вовсе! На твою совесть, Федор Петрович…

Свитские бросились поднимать Гааза, который сбивчиво, заикаясь, благодарил, благословлял милосердное величество.

Назад Дальше