Я впервые увидела ее сидящей на стуле, освещенную тусклым светом лампочки вверху, зябко кутающуюся в серую старую шубку. В первые минуты я напряженно вбирала в себя все приметы ее облика, ее осанку, сдержанные движения рук, тихие интонации ее голоса. Сразу, одновременно поразили - гордость и сиротство. И тут же словно от нее исходило веление: "Не сметь жалеть".
Ее внутренняя сила сразу поражала ясно ощутимым присутствием духовной несломленности, непокоренности, и ее словно не касались бедность и неустроенность личного существования. Когда я взглянула ей в глаза, я прочла в них ту же муку, что таилась в глубине большинства женских глаз тех дней, но у нее еще была та особая печаль, которая хранила в себе познание беды, блокадных испытаний.
Память о них и о тех, кто "там погибать остался", никогда ее не покидала, и мне тогда казалось, что она все еще хранила в себе всю стужу ленинградских дней и ночей и не оттает никогда…
Лидия Корнеевна Чуковская:
10 декабря 1941. …В ее комнате - градус мороза. Сегодня папа звонил о дровах для нее во все инстанции. Обещали, но не посылают. Она лежит, закутанная во все пальто. Кипятка нет, картошку не на чем сварить, обедать в столовку, куда я ее устроила, пойти не в силах. К нам пойти есть, спать, греться отказалась, ссылаясь на слабость. Открыла мне, что на бедре у нее какой-то очень подозрительный желвак, который необходимо удалить…
8 января 1942. …Вчера, под вечер, я пришла к ней, счастливая от того, что, наконец, иду не с пустыми руками.
Застала ее у Волькенштейнов. Она встретила меня так:
- Л.К., я тут совершила страшное преступление! Такое, что меня бойкотируют все друзья, Штоки дали слово не приходить, Волькенштейны то же… Железнова выгнала из комнаты старуху Блюм, которая у нее ютилась, выбросила в коридор ее вещи; я застала старуху плачущей в коридоре, где еще недавно умирал ее муж, и предложила ей переехать жить ко мне… Ну что? вы присоединяетесь к бойкоту?
- Присоединяюсь! - ответила я.
Передо мной сразу все померкло от огорчения. Как! мало того что ей дали самую плохую комнату в общежитии - маленькую, сырую, холодную, - к плесени, к холоду и неустройству еще присоединится болтливая и глупая старуха Блюм! Я когда-то не хотела хлопотать о комнате для А.А. на Жуковской (бывшая Афиногеновой), потому что та комната большая, хорошая, и туда непременно кто-нибудь вселится. И вот на пять метров А.А. сама себе вселила… А еще на днях говорила, что не пойдет жить с Е.В., так как хочет быть одна…
Я вернулась к А.А. Блюм внесла постель - на пол - и чемодан. Говорила о конфетах, которые у нее украли. Глупость ее равна только ее болтливости. В улыбке есть что-то льстивое, жалкое и цепкое одновременно. Монолог:
- Союз писателей ничего не хочет для меня сделать. А между тем я ведь жена члена Союза - одного из самых первых членов Союза к тому же. Фамилия моего мужа ведь начиналась на "Б", и он всегда стоял в списке первым…
Когда она вышла и А.А. снова вызвала меня на разговор, я сказала несколько сердитых слов и получила такую отповедь:
- А я думаю, Л.К., вы должны радоваться тому, что я не могла равнодушно пройти мимо этой старухи и ничем не помочь ей…
Яков Захарович Черняк:
14. VI.42. Здесь Анна Ахматова. К ней паломничество. В. Волькенштейн, живший одно время, вскоре после приезда сюда, рядом с нею, одно время даже в одной комнате, жалуется:
- Люди идут к ней - стаями; она вывешивает записку на двери: работаю. Не помогает. - Это выражение любви не кажется ему искренним: идут, потому что Ахматова в чести, признана властью, кажется влиятельной.
Артистка Ф. Раневская рассказала: записки с ее двери исчезают, потому что - автограф. Ахматова человек исключительной духовности, строгости, чистоты. От всех благ и преимуществ, щедро предлагаемых ей местным руководством, отказывается. "Как я возьму это, когда все мои близкие погибли в Ленинграде". От квартиры тоже отказалась. Живет намеренно трудно. Поза? Нет, схима.
Галина Лонгиновна Козловская:
В те дни все мы жили сводками с фронта, и, верно, не было тогда в Советском Союзе человека, который бы не замирал перед репродуктором, откуда звучал голос Левитана. В этот вечер вести были неутешительные. Все примолкли, каждый ушел в свою печаль, стало тихо. Я взглянула на Анну Андреевну. Она стояла прямая и словно застывшая. Должна сказать, что я редко встречала человека, который мог бы сравниться с ней в ее целомудренной и глубокой любви к России. Она оберегала ее от расхожих слов и стереотипных выражений, на которые были в то время многие тороваты. В ее присутствии такая болтовня о войне была невозможна. Ей это чувство было так же свойственно, как дыхание, глубокое, сильное и оберегаемое. Прикасаться к этому походя никому не дозволялось.
Эдуард Григорьевич Бабаев:
Анна Андреевна затеяла пешие хождения по Ташкенту. И я стал ее проводником. Она не знала Ташкента. Читала названия улиц по-русски и по-узбекски.
И удивлялась затейливой круговой планировке города. Благодаря такой планировке одна сторона улицы всегда находилась в тени, а перспектива уклончиво уходила вдаль.
- Такая же планировка в Москве, - сказала Анна Андреевна.
- И в Мекке, - добавил Абдулла Каххар.
Мы выходили обычно ближе к вечеру. Но улицы хранили жар прошедшего дня. Один местный корреспондент сфотографировал нас на улице Гоголя. Анна Андреевна шла, опираясь на мое плечо. Эту фотографию в шутку называли "Велизарий". Не знаю, сохранилась ли она в архиве Анны Андреевны. Анна Ахматова своей осанкой, странным обликом неизменно привлекала внимание прохожих. Некоторые раскланивались с ней. Часто у нее спрашивали дорогу.
Старик на белом ослике с поклажей, видимо приехавший из деревни, почтительно спросил у нее, как проехать на Туркестанский базар.
- Ну, чудеса… - говорил Алексей Федорович Козловский. - Всего можно было ожидать, но чтобы у Анны Ахматовой в Ташкенте спросили, где тут Туркестанский базар, этого ожидать было невозможно. Признание! Доверие!..
Анна Андреевна смеялась и говорила, что это ее призвание, что у нее и в Ленинграде и всюду, где бы она ни была, всегда спрашивали дорогу.
- Однажды я видела, - говорила она, - как человек нарочно перешел площадь, чтобы спросить, как ему проехать на Пески…
С вокзала мы возвращались по улице Самаркандской. И там был длинный старый одноэтажный дом с двускатной черной крышей и глубокими нишами окон. Возле самого дома - трамвайная остановка, шум, вечное движение… Мы уже прошли мимо, когда вдруг Анна Андреевна сказала:
- Вернемся!
Там, за пыльным золотом листвы, она увидела в сумерках мемориальную доску. Это была доска в честь Веры Комиссаржевской, которая умерла в Ташкенте в 1910 году от черной оспы.
- В 1910 году, - сказала Анна Ахматова. - До всего!.. И дом - как глухая исповедь.
Мы уже свернули на Жуковскую, когда увидели, что нам навстречу идет полковник Крылов в новом плаще с полевыми погонами. Из-под фуражки сверкала серебряная седина.
Анна Андреевна познакомилась с ним в госпитале, где он был на излечении после ранения. Он был человеком ее поколения, и она называла его "старым кавалером", потому что он заслужил Георгиевский крест еще на Первой мировой войне. Крылов знал и любил стихи Анны Ахматовой. У него был сборник "Из шести книг", побывавший с ним на фронте.
- Завтра в шесть утра я улетаю, - сказал полковник Крылов. - Я не мог уехать, не простившись с вами.
Фаина Георгиевна Раневская (1896–1984), театральная и киноактриса:
Мы гуляли по Ташкенту всегда без денег… На базаре любовались виноградом, персиками. Для нас это был nature morte, - Анна Андреевна долго смотрела на груды фруктов, особенно восхищалась гроздьями фиолетового винограда. Нам обеим и в голову не приходило, что мы могли бы это купить и съесть.
Когда мы возвращались домой, по дороге встретили солдат, они пели солдатские песни. Она остановилась, долго смотрела им вслед и сказала: "Как я была бы счастлива, если бы солдаты пели мою песню…"
Светлана Александровна Сомова:
Писатели часто шли со своими стихами, рассказами в госпитали. Ахматова тоже ходила.
В госпиталях тогда лежали изувеченные больные, не редко без рук и без ног. Санитарки и сестры самоотверженно за ними ухаживали, называли их, по русской привычке не поддаваться горю, "самоварчиками". И вот в одной большой палате (бывший класс школы, занятой госпиталем) лежал такой горько страдающий молодой человек. Мы боялись к нему подходить, чтобы не задеть своим сочувствием; он все время молчал, не отвечал на вопросы, сестры по глазам догадывались, что ему бывало нужно.
Ахматова сразу подошла к нему, молча села около кровати. Я не видела ее глаз, но, верно, они были горькими. А потом она стала тихим голосом читать стихи о любви: "Годовщину последнюю празднуй…", "Я с тобой не стану пить вино…", "Как белый камень в глубине колодца…" и другие. Непонятно было, как и зачем читать такие стихи полуживым людям. Но в палате стало тихо. Лица разгладились, посветлели. И этот несчастный юноша вдруг улыбнулся. Тело-то ранено, жизнь висит на волоске, а душа - живая, отзывается на любовь, на правду… Анна Андреевна часто приходила к этому юноше, которого полюбила. Как она рассказывала потом, одна из молоденьких и хорошеньких сестер, потерявшая на войне всех близких, взяла его к себе после госпиталя, вышла за него замуж. Анна Андреевна, которую он почему-то называл своей спасительницей, бывала у них в гостях, помогала им. Так одно горе, столкнувшись с горем других, пережитые совместно, становятся чем-то даже крепче счастья.
Эдуард Григорьевич Бабаев:
Наша школа переехала в помещение детской технической станции, но мы считались шефами госпиталя.
Поэтому мне и поручили передать Анне Ахматовой приглашение на литературный вечер в госпитале. Для раненых. И в то время, когда мы готовили для нее зал, она взяла халат и в сопровождении главврача прошла в палату.
Сержант Еремеев, никогда прежде не слышавший ее имени, весь в белом, руки на растяжках, как серафим, все приподнимался на койке, чтобы взглянуть на нее. Потом он сказал:
- Эх, ребята, жаль, что вы опоздали. Тут сестра приходила…
- Какая сестра?
- Нездешняя… Вы ее не знаете. Песни рассказывала…
Я повторил эти слова Анне Ахматовой. Она говорила, что ничего лучше никогда не слыхала. И переспрашивала:
- Сестра?
- Нездешняя!
- "Песни рассказывала…"
Еще я спросил ее, какие стихи она читала там, в палате.
- Новые, "Постучись кулачком - я открою…", - ответила она. Потом старые: "Пахнет гарью…", "Далеко в лесу огромном…"
Светлана Александровна Сомова:
Помню зал Военной академии имени Фрунзе. Запах натертого пола и новых гимнастерок, яркий свет. Ахматова читает стихи. Строгая, стройная, в чем-то темном. Тогда не было микрофонов, и мы все перед аудиторией старались усилить голос, почти кричали. Но Ахматова читала тихим голосом. И благоговейная тишина сразу ее окружала при первых словах: "Мы знаем, что ныне лежит на весах…" Такова емкость ахматовского слова. Передо мной встают лица офицеров, вначале официальные, а потом как бы согретые душевным теплом. Гул одобрения, гром аплодисментов. Ахматова не кланялась в ответ, она слегка наклоняла голову, рукой как бы отстраняла шум особым жестом, снимающим аплодисменты, и читала стихи дальше.
Лидия Корнеевна Чуковская:
18 января 1942. …Вчера был грандиозный вечер в пользу эвакуированных детей. Я пошла. Впервые пошла, хотя выступала А.А. (Я видела ее на эстраде один раз в жизни: в Петербурге, в Доме литераторов, на Бассейной, в годовщину смерти Блока. С тех пор сознательно не ходила: ни в Союз в Ленинграде, ни здесь. Я знала, что будет стыдно за публику.)
Это был полный провал. Всех встречали бурно, провожали с треском, а ее и встретили вяло и проводили почти молча. Она прочла "Воронеж" и "Веет ветер лебединый". Я не глядела на нее. Читала она напряженным голосом, чтобы ее слышали - но все равно было неслышно, - и торопливо, как школьница, чувствуя неуспех, чтобы поскорее кончить. Дело тут не только в малой интеллигентности публики, но и в общей благотворительно-эстрадно-кабаретной настроенности ее. Недаром наибольший успех имела Русланова.
Фаина Георгиевна Раневская:
Был знойный полдень, невыносимый зной, нестерпимое пекло удержало меня дома, я боялась выйти на улицу и вдруг увидела из окна бегущую, не идущую, а бегущую А.А. Она задыхалась, долго не могла начать говорить. А потом сказала, что ей было трудно усидеть дома: сейчас услышала по радио, что Муссолини свергнут народом, и что это событие такой важности, что ей захотелось поделиться со мной радостью. "Вы понимаете, ведь это уничтожена колыбель фашизма, - повторила она несколько раз. - Это надо отпраздновать, Фаина!" И я принесла кувшин разливного, дешевенького вина. Я никогда не видела ее такой радостной.
Лидия Корнеевна Чуковская:
27 апреля 1942. Вечером, поздно, зашла к NN (Ахматовой. - Сост.) занести и вложить последние перепечатанные страницы. У нее застала Раневскую, которая лежала на постели NN после большого пьянства. NN, по-видимому, тоже выпила много. Она казалась очень красивой, возбужденной и не понравилась мне. Она слишком много говорила - не было ее обычных молчаний, курений - ее обычной сдержанности, тихости. Она говорила не умолкая и как-то не скромно: в похвалу себе. Приехали какие-то с Памира, стояли перед ней на коленях. Зовут туда. Не вставая. Видела когда-то в каком-то журнале свой портрет с подписью "гений" и т. д. И - откровенности: Вовочка (предположительно В. Г. Гаршин. - Сост.) был похож на Лёву, потому она его так любила. И Пастернак объяснялся, говорил: вас я мог бы любить.
Я ушла, мне не хотелось видеть ее такой.
Раневская, в пьяном виде, говорят, кричала во дворе писательским стервам: "Вы гордиться должны, что живете в доме, на котором будет набита доска". Не следовало этого кричать в пьяном виде.
Раневская без умолку говорит о своем обожании NN, целует ей руки - и это мне тоже не нравится.
Фаина Георгиевна Раневская:
Из ближайших друзей она очень любила Е. С. Булгакову и часто говорила мне: "Она умница, она достойная! Она прелесть!"
…В Ташкенте я часто у нее ночевала - лежала на полу и слушала "Мастера и Маргариту" Булгакова… Она читала вслух, повторяя: "Фаина, это гениально, он гений!"
Лидия Корнеевна Чуковская:
6 мая 1942. …Я слышала, что накануне, сидя у Радзинских, NN в шутливой форме предложила основать "общество людей, не говорящих худо о своих ближних". Я затронула эту тему, сказав, что я не смогла бы быть членом этого общества. NN откликнулась очень горячо и строго и произнесла один из своих великолепных грозных монологов, который я постараюсь воспроизвести:
- Разумеется, я не намерена организовывать никакого общества. Я просто хотела в деликатной форме намекнуть присутствующим, что я не желаю слышать каждую минуту какую-нибудь гадость об одном из наших коллег - будь то Уткин, П. или Городецкий. Мы здесь все живем так тесно, что нужно принимать специальные меры, чтобы сохранять минимальную чистоту воздуха. Зак говорил, что в эмиграции к каждой фамилии, как у испанцев "дон", механически приставлялось "вор" - до того люди дошли. Вот и у нас скоро будет: воровка Чуковская, воровка Ахматова… Будет, уверяю вас!.. И говорят ведь чушь собачью, невесть что. Это очень легко проверить, если вспомнить, что говорят люди о нас самих. До какой степени это на нас не похоже. Когда я вспоминаю, что говорят обо мне, я всегда думаю: "Бедные Шаляпин и Горький! По-видимому, все, что о них говорят, - такая же неправда". У меня был такой случай: в одном доме меня познакомили с дамой. Потом, через несколько дней, узнаю: дама рассказывает, будто она была моей соседкой, когда я была замужем за Островским. Но я никогда ни за каким Островским замужем не была. Оказывается: замужем за Островским была Наталья Грушко. Для дамы женщина-поэт ассоциировалась именно с Грушко. Вот и получилось…
- С той минуты ко всем вашим мужьям неизменно присчитывался Островский. Плюс Островский, - сказала Раневская.
- Именно так, - подтвердила NN.
Светлана Александровна Сомова:
Ахматова заболела, как оказалось, брюшным тифом. Она металась по кровати, лицо было красным и искаженным. "Чужие, кругом чужие! - восклицала она. Брала образок со спинки кровати: - На грудь мне, когда умру…" И какие-то бледные беспомощные женщины были вокруг…
Я бросилась к Бусселю. Буссель Григорий Аронович - чудесный черноглазый человек с ироническим лицом, известный терапевт, тогда уже доктор медицинских наук, руководил больницей в Ташми. Он немедленно пошел со мной на улицу Карла Маркса, осмотрел Ахматову и взял к себе в больницу. Анна Андреевна в больнице написала такие трудные стихи:
Где-то ночка молодая,
Звездная, морозная…
Ой худая, ой худая
Голова тифозная.
Про себя воображает,
На подушке мечется,
Знать не знает, знать не знает,
Что во всем ответчица,
Что за речкой, что за садом
Кляча с гробом тащится.
Меня под землю не надо б,
Я одна - рассказчица.
Сильва Соломоновна Гитович:
Рассказывала, как болела тифом и лежала в больнице, как было тяжело, тоскливо и жарко, как в больничной палате над каждой койкой висели, чуть раскачиваясь, пыльные электрические лампочки, которые не горели, и как в один прекрасный день, топая ногами, вошел больничный завхоз, остановился в дверях и громко спросил: "Где здесь лежит Ахмедова?", после чего подошел к ее кровати и молча включил лампочку. Оказывается, в это время Сталин поинтересовался ею и спросил у Фадеева, как живет Ахматова, а тот позвонил в Ташкент, и в результате была проявлена забота и лампочка над кроватью включена.
Лидия Корнеевна Чуковская:
8 ноября 1942. …Вчера я пошла к ней… Квадратная голубая палата, сверкающее окно - и на постели какая-то жалкая, маленькая - NN.