Он, партийный деятель, ужасался этим своим мыслям, боялся их, как боялся и потерять веру в светлое будущее. Выступал перед рабочими и колхозниками, убеждал в правильности курса, по которому идет партия. Но слово "Сталин" как будто забывал, язык не поворачивался. И по этой, едва заметной детали, Николая Ивановича взяли на заметку. Но арестовали не за это. Сперва были обнаружены какие-то упущения в работе, а после ареста следователи начали требовать признания в преступных связях с уже арестованными "врагами народа", на допросах его дважды избили до потери сознания, он пытался повеситься - успели вынуть из петли, и один из следователей совсем дружески выговаривал ему: "Ну, зачем же вы так? Из-за каких-то пустяков…"
Сидел долго. Суда над ним не было. Зато ежедневно приносили бумагу и ручку-самописку: "Вдруг вы сочтете возможным признаться, тогда напишите, и мы вас выпустим на радость семье и близким".
Николай Иванович понимал, что это ловушка для простаков. На бумаге он не написал ни одного слова, а через два месяца за ним пришли, повели к начальнику тюрьмы и тот, не глядя, положил перед ним постановление Особого совещания НКВД, где были такие, уже не поразившие его слова: "За контрреволюционную троцкистскую деятельность - восемь лет исправительно-трудового лагеря".
Он расписался, спросил:
- И это - суд?
- Это больше, чем суд, - недовольно буркнул начальник тюрьмы. - Вы поймете, когда будете в лагере.
Осужденный понял раньше. Даже сегодня жене его и детям неизвестно, где он, что с ним, жив или нет? Из тюрьмы сразу на этап, и где-то впереди уже маячит золотая, лучезарная - если верить Берзину - Колыма, "откуда люди не думают возвращаться".
Вот такие грустные мысли.
Николай Иванович сидел на нарах, свесив ноги. Его интеллигентное, давно небритое лицо уже сделалось прозрачно-белым, взгляд остановился, было в нем что-то трагическое, потерянное - такое далекое, что возвратиться из этой дали, казалось, уже невозможно. Мысли о семье были безрадостны. Конечно, выселили из дома. И осталось одно прибежище - квартира его матери. Или сестры, она живет недалеко от города Фрунзе. Послать бы письмо, посоветовать…
И тут он встретил взгляд Виктора Павловича:
- На вас лица нет. Переживания?
- Сижу и думаю, как известить своих? Представляю их тревоги, состояние.
- Известите, как это сделали все вокруг вас.
- Не верю, что получится…
- Не получится, если ничего не делать.
Командир вытащил из свертка карандаш и бумагу:
- Пишите не торопясь, при такой тряске трудновато, лучше печатными буквами. Или на остановке. Для верности - два письма. Опустим вот в тот ящик.
И показал на круглое отверстие в полу. Не очень чистое отверстие, но ветром обдуваемое и потому сухое.
- Берите два конверта, отведите душу. Чего страдать и ничего не делать? Мы все отправили, один вы не решаетесь.
Иван Алексеевич закричал от окна:
- Вот он Байкал, друзья!
Полезли на нары, по очереди смотрели на широкую водную гладь. При въезде в тоннели жмурились от острой темноты. Летний Байкал - голубоватый, безмятежный - ласкался к невысокому берегу, в нем отражались скалы и лес на береговых уступах. Он уходил куда-то в дальние дали. Сила и мощь, неоглядная сибирская краса. Смотреть на озеро сквозь колючую проволоку казалось святотатством, столь же страшным, как вход в разрушенный и заколоченный досками храм.
В молчании уступали друг другу место возле двух окошек, со вздохом сползали вниз и уже более отчетливо понимали, как ужасна несвобода, как унизительна для человека отделенность от всего мира. Лишение свободы рядом с природной красой казалось унизительным, рождало контраст, от которого сжималось сердце.
Поезд нырял из тоннеля в тоннель, картины менялись, все ближе подходил восточный берег со скалами и зеленой одеждой хвойного леса.
Николай Иванович побывал у окна, затем сел и написал свое первое письмо в никуда. Закончив, он посмотрел на командира. Тот деловито пришил к треугольничку корку хлеба, проверил, есть ли адрес. Вскинул голову:
- Сережа, как будет поселок, крикни нам.
- Вот поселок, шесть домиков!
- Бросайте! - скомандовал Черемных.
Николай Иванович, присев на корточки, что-то прошептал и опустил письмо. Ветер подхватил его. Вдруг он почувствовал желание перекреститься, но устыдился и только вздохнул. Отец Борис улыбчиво глядел на него с ближних нар:
- Доброе дело благословенно. Дойдет ваше письмо!
- Да'будет так! - отозвался Черемных.
На другой день они уже ехали через пустынные холмы Читинской области с редкими лесами, большими открытыми пространствами. Над ними бежали облака, тень от которых то и дело накрывала эту многострадальную, неприветливую землю. Керченск и Шилка всплывали в памяти. Очень боялись: вдруг высадят здесь, на одном из полустанков без деревьев, без укрытия, на волю всех ветров.
Стало холодно, в окна дуло, их попробовали занавесить чем придется, хотя бы с одной стороны. Но дуло и с пола, в рассохшиеся стены. Жались один к другому, страдая и от постоянного грохота, и от стука молотков на остановках. Жизнь вдруг стала не просто унылой, но и страшной в таком состоянии, когда ты не распоряжаешься собой, лишен всякой возможности улучшить положение. Фантастическим казалось то время, когда можно было одеться, как удобней, идти, куда хочешь, искать обстановку, наиболее пригодную для тебя. Мир сузился до размеров товарного вагона, и чтобы с тобой не случилось, из этого мира ты выйдешь не раньше, чем дозволено начальством.
Разговоры не вязались. Все замкнулись, и только отец Борис еще старался поддержать своих спутников то добрым словом, то тихой молитвой, то осенением, крестным знамением украдкой. Добротой и кротостью светились его глаза на побледневшем лице с ввалившимися щеками.
Как назло, состав подолгу стоял, пропуская другие поезда. И почти все время, вблизи и вдали, они видели ярко освещенные в темноте лагерные зоны, а днем возле пути - бригады молчаливых работяг, строящих вторые пути. В прохладные дни августа проехали долгую каторжную Читинскую область, справа по ходу стали возникать поблескивающие водные пространства, гадали-думали - что это такое?
Иван Алексеевич коротко сказал:
- Амур-батюшка. Китайская граница местами посредине реки.
Еще через день они выехали на берег великой реки и долго ехали по самому урезу, задумчиво поглядывая на тот дальний берег в тумане. Там тоже страдают люди, там война. И вообще, есть ли на земле счастливые страны и народы? Такие, где можно спокойно жить и работать? Конечно, есть. И мы могли, если бы… Россия, что произошло с тобой, коль заточаешь ты под замки и за прово-'
локу бесчисленный человеческий род, ничем не провинившийся перед обществом, перед природой и сотоварищами-предками, открывшими для нас вот эти обширные земли?
В Хабаровске-товарном простояли очень долго. Прицепляли несколько таких же зарешеченных вагонов; из ближних вызывали по фамилиям, усаживали на землю плотными группами таких же бедолаг в грязной, домашней одежде, подводили к вагонам других. Вот тогда весь вагон убедился: да, этот состав предназначен для Колымы. Идет последняя сортировка, выводят безнадежно больных, пополняют состав другими заключенными.
Связной блатарь передал Виктору Павловичу вместе с обедом три газеты и три пачки папирос. О новостях скучали, газет не удавалось получить больше двух недель. И как только состав тронулся, как проехали по удивительно долгому мосту через Амур, все сбились в кучи возле трех читающих - с надеждой на какую-нибудь добрую весть, на перемены. Ведь будет же конец той опричнине, что охватила страну несколько лет назад?..
Но страницы по-прежнему пахли неутихающей яростью и разоблачениями, со всех полос веяло подозрительностью. Статья Берия, вдруг вынырнувшего из неизвестности и ставшего уже первым секретарем ЦК КП(б) Грузии, состояла из призывов к бдительности. Продолжалось разоблачение "врагов народа" на Украине, где "кто-то занимается рассылкой на места полупровалившихся врагов". Снова статья JT. Берия о великой роли Сталина, еще в конце минувшего века руководившего сплочением революционного крыла социал-демократии Кавказа. И снова о Сталине, который вместе с Ладо Кецховели создал еще в 1901 году подпольную типографию в Баку и пролетарскую газету "Брдзола". Эта великая личность всюду успевала и все вершила.
В другой газете - разоблачение "врагов народа" в ЦК ВЛКСМ. И в двух номерах подряд "о подрывной деятельности фашистских разведок" - с продолжением, которое в вагон не попало. Здесь же Указы о награждении чекистов - одиночками, вроде некоего С. А. Гоглидзе, группами - членов Верховного суда, прокуроров Вышинского, Роговского, Матулевича, Розовского, Рычкова… Статья о "врагах народа" в Узбекистане, награждение следователя Шейнина. "Враги народа" во Владивостоке, к которому подъезжал их поезд. И еще о грузинском шпионском центре, разоблаченном теми же самыми Берия и Гоглидзе.
Нет мира над страной. К чему все это приведет?
"Правда" писала о небывалой жаре в Москве, "до 30,6 градуса", Молотов яростно громил вредителей Наркомтяжпрома.
Разоблачали Бруно Ясенского, Киршона, шпиона Белла Илеша. В Испании шли тяжелые бои у Мадрида, а Вышинский вдруг выступил с речью на Сессии ЦИК СССР и говорил о правах граждан СССР!
В вагоне никто не смеялся. Уж очень энергичный перехлест. Заключенным просто страшно, мороз по коже. Ведь этот "прокурор", пославший на смерть лучших военачальников страны, тоже получил свой орден Ленина "за успешную работу по укреплению революционной законности и органов прокуратуры!" Не до смеха…
Шелестели в руках газетные листы. Заглядывали через плечо, читали, не веря глазам своим. И сидели потом в глубоком молчании. Нет комментариев. Не слышно громко высказанного личного мнения. Читали и вздыхали. Вот статья о летчике Леваневском, он полетел по чкаловскому маршруту в Америку и пропал где-то на Аляске. Ищут, но вряд ли… Это печально, это обсуждают. А колеса стучат и стучат, везут все дальше от родных краев, все ближе к тому неизвестному, что впереди.
Обнаружили, что повернули на юг, солнце светит наискосок, во второй половине дня оно освещает за проволокой лицо Сергея. У него уже заметны светлые усики, по щекам и подбородку русые мягкие волосы, коротко остриженная голова слегка потемнела отросшим волосом. Он бледен, под глазами заметны мешки: сидячий образ жизни, без воздуха, с тяжелыми мыслями на душе. Тоска все чаще наваливается на него. Жизнь исковеркана, самые радостные годы - в тюрьме. Судьба? А что она сделает с ним дальше?.. Что там с мамой, с девушками, одна из которых могла стать самым близким человеком? До них отсюда семь тысяч километров. И все больше накручивается.
Виктор Павлович лежал рядом, не спал. То хмурил брови, то вздыхал. Поднявшись, огладил заросшее лицо, посветлел.
- Все любуешься? - спросил Сергея. - Страна велика и обильна, но… - И, помолчав, спросил: - Споем, дружище?
Не дождавшись ответа от смущенного Морозова, негромко, хорошо так начал:
- Глухой неведомой тайгою, в сибирской дальней стороне…
- Бежал бродяга с Сахали-ииина, - подхватил Сергей и улыбнулся.
Запел и отец Борис, за ним Иван Алексеевич очень хорошим тенором. Верховский прокашлялся, извинительная улыбка появилась на его лице, начал тихонько подтягивать. И скрылась за песней опостылевшая тоска, не осталось места для гнетущих дум. Песняне казалась старой, напротив, была очень созвучной их положению.
Иван Алексеевич вдруг начал другую:
Вечерний звон, вечерний звон! Как много дум наводит он. О юных днях в краю родном, Где я любил, где отчий дом, И как я с ним, навек простясь, Там слышал звон в последний раз!
Подпевали все, отец Борис особенно усердно, он вел песню, зная слова. Когда кончился куплет, он же и сказал:
- Теперь сначала, братие. Кто не знает этих добрых слов, запоминайте. Душа человека раскрывается в песне.
Потом завели "Песню узника" полузабытого Федора Глинки:
Не слышно шума городского, На черной башне тишина…
Она казалась совсем родной. С особенным нажимом, душевно прозвучал куплет:
Откуда ж придет избавленье, Откуда ждать бедам конец? Но есть на свете утешенье И на святой Руси Отец!
Отец Борис вытирал слезы. Песню повторили.
- Декабристами навеяно, - сказал он после. - Такая вот история.
На остановке лязгнул запор, отодвинулась дверь. Возникла голова конвойного. Он оглядел всех, приказал:
- Петь не дозволено, ясно? - И перед тем, как задвинуть дверь, задумчиво добавил: - Отпелись вы, мужики. Вот так-то.
- А если про товарища Сталина? - спросил кто-то с нар.
Конвоир растерянно помедлил, осерчал и рявкнул:
- Не разговаривать!
И задвинул тяжелую дверь.
Через сутки арестантский состав миновал по каким-то обходным путям Владивосток. Почти весь светлый и теплый день неспешно шел уже берегом Японского моря, изворачиваясь у причудливых больших заливов Петра Великого, и к вечеру остановился на покатом к морю склоне с рыжеватой сухой травой и редкими деревьями - ни дать, ни взять африканская саванна, которую Сергей когда-то видел на картинке. Это был конечный арестантский пункт на восточном берегу великой Евразии. Вроде бы дальше уже некуда.
Великий или Тихий океан - вот он, рядом.
|
МОРЯ НЕ ВИДНО - ОНО ЗА СОПКОЙ
Таких больших лагерей никто до 1937 года не видел. Бесконечный склон полого уходил в распадок, до которого было километра два. И в ширину столько же - со склоном в два других распадка, по дну которых бежали ручьи. Эти ручьи в зону не вошли, видимо, по настоянию санитарной инспекции: они могли вынести на "вольную" территорию лагерные стоки.
За двойной стеной колючей проволоки, ограждающей весь огромный участок, стояли большие, скорее всего военно-санитарные палатки. Брезент был обшит по бокам свежими досками. Бараки четырьмя строгими армейскими рядами спускались к распадку. Между ними стояла "бытовка", тоже крупное здание с высокими трубами. Как выяснилось позже - душевая с пристройкой для кухни.
По углам проволочной зоны и посредине ее угрожающе, как бы из-под бровей, посверкивали окна вышек с зоной обстрела в 200–250 метров. Промахнуться трудно…
В самом облике этого пересыльного лагеря и еще двух или трех, едва видных за ручьями, была какая-то жутковатая бездушность, тюремная педантичность, страшно далекая от простых человеческих понятий о соразмерности и пользе. От лагерных зон веяло не казарменной казенщиной, а какой-то смертельно опасной жутью. На воротах каждой из них можно было повесить фанерку с дантевской фразой: "оставь надежду, всяк сюда входящий".
Сколько таких зон находилось на этих пустынных и безлесных светло-коричневых буграх, сказать невозможно. Отсюда не виделось море, однако чувствовалось его близкое влажное дыхание. Построенная с размахом, не на недели-месяцы, а на годы, рассчитанная не на тысячи, а на десятки тысяч людей перед их отправкой на дальний север, каторжная зона была обжита. Словно муравьи перед своим муравейником, там передвигались и суетились люди.
Эшелон разгрузился в тупике, паровозик, жалобно пискнув, пошел назад к какой-то станции. Охранники сгрудили разгрузившийся народ в кучи, усадили, а сами отошли метров на двадцать и стали вокруг с винтовками. Видимо, ждали разрешения загонять в одну из зон.
Сергей, как и его вагонные друзья, сперва сел, а потом и лег на жесткую и теплую измятую траву. Заложил руки за голову и рассматривал голубое небо с проплывающими в вышине белыми облаками. Небо и здесь было прекрасным, как в Рязани, в Москве. Тело, измученное почти двухмесячной тряской, неподвижностью в четырех стенах тюрьмы и вагона, отдыхало и напитывалось покоем земли, такой теплой и ласковой. Откуда-то пришли волны влажного и теплого воздуха, они баюкали так сладко, как не приходилось ощущать и в детские годы.
Конечно, он почти сразу уснул, презирая всяческие условности заключения. И почти все его братья по несчастью либо прикорнули сидя, либо во все глаза разглядывали мир, доселе неизвестный им. В считанные минуты, откинув устойчивый страх и тяжкую подчиненность, люди вдруг почувствовали спокойствие простой жизни, некоей беспечной детскости, когда полностью счастливы и душа и тело. Блажен, кто изведал это чувство среди житейских забот, горя и придавленности, среди бесчеловечного диктата, когда ты ничто, раб с изъятой душой.
- Па-а-дымайсь! - раздалась команда, подкрепленная милицейскими свистками. Команда растревожила, растрепала и легкий сон, и блаженство отрешенности. Все огромное лежбище тел, безликих человеческих образов зашевелилось. Люди натягивали за спину рюкзаки, сворачивали свои мешки и, толкаясь, переступая, - ^начали образовывать более или менее сбитые галдящие квадраты. Матерщина и удары прикладом пришлись на долю непонятливых, строптивых, старых.
- Вперед за ведущим, а-а-рш!..
Ведущими являлись две темноспинных овчарки на поводках в руках молодых, самоуверенных, переполненных тщеславием лейтенантов НКВД. Новые уроки уже не тюремного, а лагерного страха и безоговорочной подчиненности снова напоминали заключенным, что они не люди, способные шутить, мыслить или смеяться, а учтенные единицы в реестре нарядчика, существа низшего разряда, коих обязаны слушаться и помалкивать - ровно столько лет, сколько определено каждому приговором суда или Особого совещания.
Колонна, просчитанная сперва конвоирами, потом крикливыми нарядчиками у ворот, потянулась к зданию с трубами, из которых выплывал синий дымок. В душевую входили партиями по двести человек. За дверями душевой во всю хозяйничали наглые уголовники, они сразу превратили раздевалку в некое чистилище, где вещи и белье, оставленные заключенными, подвергались осмотру с одной только целью: отобрать и забрать все ценное, что привез человек за тысячи верст. Малочисленные дежурные, оставляемые в раздевалке, тотчас подавлялись. Начинался шустрый шмон и вынос добычи - не без указки нарядчиков, куда и сколько.
А голые тела протискивались через двери - с кусочком мыла размером в спичечную коробку - и оказывались в огромной душевой, с тороны которой не проглядывались из-за густого пара. Пятнадцать минут на процедуру. И это после долгого пути по пересылкам и дорогам! Мылись на скорую руку, старались не потерять друг друга из виду. Все знакомые по вагону, среди них и пятерка сдружившихся, сумела забрать с собой и свертки, и мешки с одеждой, где оставалось что-то из домашнего, пусть и мокрого, но уцелевшего. Все они чуть не первыми покинули душевую, отбились от наглеющих грабителей, оделись на мокрое тело и выскочили на воздух без ощутимых потерь.
Здесь их снова строили, притирали ряд к ряду. Менялись местами, если оказывались не со своими. Так овцы, с приподнятыми головами, с глазами, выражающими отчаяние и ужас, суетятся в стиснутом стаде, гонимом собаками, чтобы оказаться в середине, подальше от острых клыков.
Сергей и Николай Иванович поддерживали под руки отца Бориса, сильно ослабевшего ногами. Его почти волокли, а он тихо упрашивал:
- Да бросьте вы меня, Христа ради! Умаялся я, душа моя дьяволом ужаленная, не дойду до Голгофы…