Моряки. Очерки из жизни морского офицера 1897‑1905 гг - Гаральд Граф 15 стр.


Это был тот самый лейтенант Шмидт, с именем которого связана история Черноморского бунта 1905 года. Этот бунт унес много невинных жертв, наложив на флот позорную печать революционности, и стоил жизни самому Шмидту. Мне пришлось прослужить с ним семь месяцев, и, конечно, в то время я себе и представить не мог, какая роковая роль предназначена судьбою этому лейтенанту запаса. У нас он считался, по справедливости, симпатичным человеком, и почти все офицеры "Иртыша" его любили.

Его образ запомнился мне хорошо. Лет около сорока от роду, с виду некрасивый, но с приятными чертами лица, среднего роста, темноволосый с проседью и всегда с грустными глазами. Бывают люди, которым не везет с первых же шагов жизни, и из‑за этого они озлобляются и начинают искать каких‑то особых для себя путей. К таким людям принадлежал, по‑моему, и Шмидт. Окончив Морской корпус и выйдя в офицеры, он попал на Дальний Восток, рано влюбился и женился, но семейная жизнь сложилась неудачно. Виноват ли в этом был он сам или нет – неизвестно, но на нем эта семейная неурядица сильно отозвалась.

Одновременно начались неприятности по службе, так как он не мог как‑то к ней приспособиться. Шмидт покинул военную службу. Поскитавшись по России, он поступил на коммерческий флот. Там у него тоже выходило много недоразумений, и это его все больше озлобляло и разочаровывало. В конце концов он все же достиг должности сравнительно самостоятельной, капитана грузового парохода.

Он происходил из хорошей дворянской семьи, умел красиво говорить, великолепно играл на виолончели и был мечтателем и фантазером, истинным сыном своего века и продуктом русской либеральной интеллигенции. Пока были только планы, предложения и добрые намерения, все шло отлично, но когда дело доходило до выполнения замыслов, они оказывались гибельными фантазиями, а сами исполнители – тупыми теоретиками. Когда же практика жизни показывала им, к чему ведут их сумасбродные идеи, они нередко и сами ужасались, да сделанного не вернешь. Зная хорошо Шмидта по времени совместной службы, я убежден, что, удайся его замысел в 1905 году и восторжествуй во всей России революция, которая тоже неизбежно перешла бы в большевизм, он первый бы ужаснулся от результатов им содеянного и стал бы заклятым врагом большевиков.

Повторяю, я тогда и не подозревал, что Шмидт является участником какого‑то "революционного движения", в особенности во время войны, и, хотя он меня любил и всецело доверял, ни разу, даже намеком, не давал понять о своих "подпольных" интересах. Только один раз мне показалось его поведение немного странным: он позвал к себе лейтенанта Ч. и мичмана Е. (Емельянов. – Примеч. ред.), а меня, вопреки обыкновению, не пригласил; видя же мое недоумение, бросил мне фразу:

– Ты еще так молод, что многое тебе рано знать, и я не хочу тебя смущать.

Тогда я, конечно, не мог догадываться, в чем дело. Шмидт был хорошим моряком, любил море и морскую службу, но не на военном флоте. Ему всегда хотелось быть хозяином своих действий, что на военной службе в полной мере никогда невозможно. Кроме того, он хронически не ладил с начальством, от этого страдал по службе и считал себя борцом за угнетенных. Он часто заступался, как ему казалось, за обиженных и этим создавал себе неприятности.

Как всегда на военных кораблях, весь распорядок внутренней службы ложился на старших офицеров. Так и на "Иртыше" командир возложил на Шмидта всю тяжесть устройства внутренней жизни и ведения работ по переделкам. Первое время он всецело отдался этой деятельности, но вскоре она ему надоела, так как вообще был склонен работать порывами, а не систематически.

Наша команда в своей главной части, как и офицеры, была призвана из запаса, и понятно, что матросы, которые только что отслужили семь лет, очень тяготились внезапным возвращением на службу. Они только что успели осесть на земле и начали втягиваться в близкую их душе жизнь, как грянула непонятная для них Японская война, и им опять пришлось все бросить и ехать служить. В довершение ко всему, эта новая служба не ограничивалась простым выполнением обязанностей, а грозила опасностями, угрожала самой жизни.

Такой личный состав как боевой материал, конечно, не был особенно высокого качества, и с ним неприятно и трудно было иметь дело. Кроме того, по обычаю того времени к нам из экипажа сплавили много штрафованного элемента, который вел себя и совсем плохо. Шмидт энергично боролся со всеми отрицательными сторонами команды и действовал решительно. Я сам видел, как он несколько раз, выведенный из терпения недисциплинированностью и грубыми ответами некоторых матросов, их тут же бил. Вообще, Шмидт никогда не заискивал у команды и относился к ней так же, как относились и другие офицеры, но всегда старался быть справедливым.

Шмидт был незаменимым членом кают‑компании: веселым собеседником, хорошим товарищем и приятным компаньоном при съездах на берег, и мы, молодежь, за это его очень любили. Но и его общительность и веселость отличались порывистостью, и часто на него находили периоды хандры и апатии, тогда разговорчивость пропадала, и он ходил мрачный и нелюдимый.

Близко он сошелся только с кадровыми морскими офицерами, а с офицерами торгового флота хотя у него и были хорошие отношения, но не близкие. Что мы особенно в нем ценили, это игру на виолончели. Когда он по вечерам имел настроение, то садился у двери своей каюты и начинал играть… Нежные, задушевные звуки лились так красиво, сливаясь с шепотом морских волн, и исчезали где‑то вдали, в темноте сгустившихся сумерек. Он долго играл, а мы, как очарованные, сидели кругом и с напряжением слушали. Много приятных вечеров он доставил нам своей игрой. В игре Шмидта выливалась вся его душа – мятежная, неудовлетворенная, уносящаяся за химерами, и всегда несчастная, но гордая.

Он, несомненно, был поэтической натурой и сам себя не понимал и, во всяком случае, меньше всего походил на революционера‑фанатика. Ни холодного расчета, ни честолюбия и цинизма в нем не было. Увлекаясь желанием сделать России что‑то хорошее, он попал на ложный путь и заблудился.

Шмидт горячо любил своего сына. Я смутно помню маленького гимназиста, кажется, Одесской гимназии, который с матерью изредка приезжал на "Иртыш", радостно встречаемый отцом. После его отъезда Шмидт много о нем говорил, и его слова всегда звучали горячей любовью. Как и все, он и сына окутывал каким‑то особенным ореолом страданий, и ему все казалось, что ему скоро придется с ним навеки расстаться.

Кроме Шмидта у нас был еще один хороший музыкант, старший механик П. (Порадовский. – Примеч. ред.), прекрасно игравший на рояле. Иногда составлялись такие дуэты, что и на берег не хотелось ехать. П. все очень любили, так как, несмотря на свои сорок лет, он обладал молодой душой и был незаменимым при "больших" и "малых" выходах на берег.

"Иртыш" продолжал готовиться к походу, как и все остальные пароходы, находившиеся в Порту Императора Александра III. К этому моменту туда еще пришли два вспомогательных крейсера: "Рион" и "Днепр", которые должны были скоро уйти на поиски контрабанды в Индийский океан. Благодаря такому большому скоплению кораблей и порт, и город оживились. Улицы пестрели морскими офицерами и матросами, и, кажется, никогда еще магазины, рестораны и увеселительные места так не процветали.

Нашей излюбленной гостиницей была "Петербургская", имевшая две половины – черную и чистую. Черная находилась в старом доме и имела только ресторан, в который мы ходили пить пиво и закусывать у стойки. Эта стойка всегда изобиловала отличными закусками самых разнообразных сортов, и, когда по делам службы приходилось утром бывать в городе, сюда охотно забегали "выпить". На этой половине также давали отличное пиво в огромных немецких кружках, да и вся обстановка напоминала средневековые пивные.

Среди кельнеров был один, не то Фриц, не то Фридрих, который мог поглощать бесконечное количество пива и охотно это демонстрировал перед зрителями, которым приходила фантазия этим забавляться. Чистая половина помещалась в новом здании, примыкавшем к старому, и имела комнаты для приезжающих, в которых всегда останавливались морские офицеры. Эта половина, кроме того, имела приличное помещение для ресторана и летом садик, где можно было обедать.

Также большими симпатиями пользовалась кондитерская Боница, где продавались прекрасные пирожные, особенно трубочки со сливками, и отличный шоколад. Впрочем, главной приманкой были здесь и хорошенькие продавщицы, за которыми многие мичманы ухаживали. Однажды с одним офицером даже приключилась пренеприятная история. Он расплачивался у стойки и так увлекся, любезничая с одной из продавщиц, что незаметно сел на табуретку, которая стояла тут же. Он, конечно, не заметил, что на табуретке находилась большая корзина, покрытая бумагой, и с ужасом вскочил, когда услышал сильный треск ломающихся яиц и неприятную скользкость сиденья. Но было уже поздно: все его пальто оказалось вымазанным разбитыми яйцами. Шум привлек внимание публики, поднялся невольный общий хохот, а виновник происшествия не знал, куда деться от конфуза.

В то время в Либаве жизнь создалась такая, как всегда бывает в тылу действующих армий. Офицерство веселилось в предвидении ухода на войну, и оттого это веселье приобретало бесшабашный характер. Все как бы оправдывались предстоящим длительным походом, полным всяких лишений и опасностей, целью которого была встреча с японским флотом в бою.

На берег разрешалось съезжать только после работ, которые кончались в пять с половиною часов вечера, но большинство оставались на корабле ужинать и попадали в город часов около восьми. Тогда мост через канал еще не был готов, и приходилось переезжать на пароме или идти на шлюпках к пристани на противоположной стороне, или, наконец, в объезд всего порта на извозчике.

Один такой съезд с корабля занимал много времени. Но далее, до города, еще надо было ехать добрых полчаса на трамвае. Обратно в порт мы почти всегда возвращались после полуночи, когда трамваи уже не ходили; доставлял нас "осьминог", в котором обычно целой компанией и дремали мы весь путь. Особенно неприятна была переправа ночью на пароме, который, как назло, всегда оказывался на противоположной стороне. Приходилось невероятно долго его вызывать и потом нудно и медленно переползать через канал. Холодный и сырой ветер пронизывал насквозь, и мы не раз давали обещание больше не ездить в город. Разумеется, на следующий день повторялась та же история.

Самым оживленным и фешенебельным местом сбора летом был кургауз на берегу моря. Здесь вечерами собиралось все общество и заводились знакомства. В этом году съезд был особенно большой. Были приехавшие и из очень отдаленных краев России. Появилось много дам "с сомнительным прошлым" и просто дам, искавших приключений. Морские офицеры пользовались большим успехом и были нарасхват. С кем только ни приходилось знакомиться, гулять по берегу моря, сидеть по ночам на скамейках парка, ездить кататься и танцевать на вечерах. Вообще, время шло оживленно, и казалось, что каждый день – праздник. Молодежь веселилась от души, искала разнообразий и жила только настоящим.

После закрытия кургауза особенно веселые компании перекочевали или в "Гамбургский" или в "Семейный" сады. Оба этих учреждения были совсем не сады и еще менее семейные. "Семейный" сад находился в глухом месте, на пути между портом и городом, и это обстоятельство, по‑видимому, и было причиною того, что все его антрепренеры прогорали. Помню, как‑то раз с несколькими приятелями мы случайно туда попали и узнали, что выступавший цыганский хор совершенно прогорел. Хористам даже не могли заплатить, и на следующий день они покидали Либаву в самом бедственном положении. С горя в эту ночь они решили устроить свой собственный кутеж и стали нас упрашивать, чтобы и мы тоже приняли в нем участие. Кроме нас и хора, в шантане никого не было; июльская ночь обещала быть теплой и красивой, среди хористок мы заметили несколько хорошеньких цыганок и потому охотно согласились. Конечно, на наше решение повлияло главным образом последнее обстоятельство, а не хорошая погода, и мы не раскаялись.

Хор расселся с нами за столиками, и началось пение. Грустные и страстные романсы чередовались с веселыми и удалыми песнями. Настроение, подогретое вином, все поднималось, все казались такими милыми и хорошими. Мы быстро подружились с хористами, и они беспрестанно пели "чарочки" в нашу честь. Затем пение сменилось танцами, а потом даже перешло в горелки. Когда все устали, то начались нескончаемые беседы, недаром вино располагало к откровенности. Мы угощали их, и шампанское лилось рекой. Хорошенькие цыганки давно уже покорили наши сердца, но мы не переходили границ, не желая испортить отношений с остальными.

Чем дальше шло время, тем больше "дым шел коромыслом" и становилось веселее. Надо отдать справедливость, что хор вел себя безукоризненно и нам оказывал полное уважение, не допуская никаких фамильярностей. Действительно, ночь выдалась "безумная" и "бессонная", как поется в одном цыганском романсе, и мы стали приходить в себя только, когда забрезжил восход. Пора было кончать. Извозчиков не оказалось, и приходилось идти до парома пешком. Это, впрочем, было не особенно далеко. Хор предлагал нас проводить. Мы с удовольствием согласились, благо в такую раннюю пору никого не рассчитывали встретить, и вся компания двинулась в путь.

Шествие вышло не совсем подобающим для офицеров, но все так были полны впечатлениями проведенного времени и цыгане так трогательно отнеслись к нам, что мы позабыли все условности. Дойдя до пристани, наши друзья пропели прощальную песнь, и мы, совсем поэтично, уплыли от них на неуклюжем пароме. Этот случайный вечер оставил какое‑то хорошее, трогательное воспоминание и надолго запечатлелся в памяти. Как‑то выбрался наш хор из Либавы? Впрочем, мы им кое‑как помогли.

На нашем корабле комплект офицеров все больше пополнялся и немного менялся: ушел ревизор, мичман Ч., его заменил лейтенант Ч., появились вновь назначенные мичманы Е. (Емельянов. – Примеч. ред.) и К. (Корссаковский. – Примеч. ред.), и несколько офицеров запаса. Назначение Е. и К. для меня оказалось большой радостью, так как они оба были симпатичные люди и мы сразу подружились, и дружба продолжалась долгие годы.

Появились также, совсем неожиданно, две прекомичные личности – прапорщики по механической части Н. (Новиков. – Примеч. ред.) и П. (Потапенко. – Примеч. ред.), солидного возраста, лет под пятьдесят. Совершенно неинтеллигентные, с типичным одесским говором и примитивными взглядами. До призыва они служили в одном пароходном обществе и даже плавали на одних и тех же пароходах. Это их сближало, но они – на беду – завидовали друг другу и оспаривали старшинство. На этой почве их поссорить ничего не стоило, и молодежь этим часто пользовалась, на потеху всей кают‑компании. Н. в приказе о производстве в прапорщики попал выше П., и мы его уверили, что он, таким образом, начальство для П. и тот должен перед ним вставать. При первом же удобном случае он не замедлил попробовать использовать свое мнимое право и потребовал, чтобы П. встал. Разыгралась такая сцена, что чуть дело не дошло до драки.

Как ни странно, Н. был неграмотен и даже вместо подписи ставил крест, а П. умел прилично писать, и вот тут он старался ставить Н. в глупые положения перед ним. Когда в Одессе Н. и П. узнали о своем производстве в прапорщики, они немедленно купили форму и отправились к фотографу. Первый снялся в мундире, треуголке и с обнаженной саблей в руках, а второй, как более скромный, сабли не обнажил, а мечтательно облокотился на какую‑то тумбу. Фотографии заказали самого большого размера и страшно ими гордились, но как‑то имели неосторожность показать нам. После этого, конечно, мы их так "разыграли", что они, бедные, не знали куда деваться и закаялись когда‑либо вытаскивать эти злополучные фотографии.

Назад Дальше