Но если вовремя спохватиться, то можно не все потерять. Университет должен понять, что кует теперь не просто специалиста в человеке, а человека как строителя своей жизни и как чувствилище к счастью. Поэтому в любом студенте нужно воспитывать автономного деятеля, руководителя, пусть, как правило, над одним собой. Он должен уметь приказывать, рассчитывать, рисковать, проигрывать, брать на себя ответственность, придумывать новые решения и, разумеется, подчиняться себе. Это, кстати, абсолютно отвечает экономическим тенденциям: устойчивость средних и малых фирм по сравнению с крупными, распад патерналистских уз, индивидуализация профессиональных траекторий… Вуз должен готовить к долгой и непредсказуемой жизни, где учебы будет больше, чем работы, давать вместе с незыблемыми азами способность отвергать прежние очевидности и гибкость к восприятию принципиально нового. Мало воспитывать гражданина, надо еще растолковать студенту, что государство, быть гражданином которого его воспитывают, уже никогда не сделает для него то, на что прежде он мог твердо рассчитывать, и что ему, студенту, предстоит стать членом многих подвижных и изменчивых сообществ, но, главным образом, гражданином мира с царем в голове.
Рево – плаво: как регко пелепутать
Маркс умер, Ленин умер, и современным "левым" что-то нездоровится. В час, когда стало хорошим тоном напоминать, что ни одна цивилизация не вечна, кризис принял явно экзистенциальные черты. Вопросы "смертно ли левое движение?", "смертны ли профсоюзы?" придают коллоквиумам или книгам, осеняющим себя такими названиями, тональность более чем похоронную. Вот уже тридцать лет как европейским левым не хватает идей, и обвинения в безыдейности стали расхожей монетой в лево-левых дебатах. Чтобы понять, за что бороться, надо бы по возможности объективно осмотреть поле брани. Но у левых глаза разбегаются: нужно оглядываться и на избирателей, и на Брюссель, и на светлое прошлое и опять и снова на избирателей.
Современная левая идеология исходит с различными вариациями из марксистского, в целом пролетарского, шаблона. Однако Маркс меньше всего считал пролетариат константой истории и удивился бы, узнав, что через полтора века после его первых работ кто-то полагает статус рабочего класса неизменившимся в мире, в котором изменилось, кажется, всё. Сегодня забывается и то, что марксизм ориентировался на пролетариат вовсе не из гуманистических соображений (на то была религиозная и светская благотворительность), не как на самую обездоленную часть населения (сельхозбатраки или люмпены были беднее), но как на самый динамичный и потенциально самый сознательный класс, способный стать движущей силой всего общества и революционизировать его.
Здание этой пролетарской идеологии дрогнуло задолго до развала социалистической системы и до начала конца индустриальной эпохи в Западной Европе. Первой трещиной был феномен пролетарского национализма, увенчавшийся двумя мировыми войнами, а между ними – приходом к власти в Италии, Германии и других странах рабочих фашистских партий. Индустриальный закат окончательно спутал карты европейским левым. Верность идеалам и кумирам мешает им увидеть новые линии социальных разрывов. Конфликт между бывшими-трудящимися-а-ныне-акционерами Севера и их жадными до работы южными коллегами частично разыгрывается и поблизости, т. к. Юг представлен на Севере в лице легальных и нелегальных иммигрантов, кандидатов в иммигранты и пр., пополняющих растущую армию местных беднеющих и бедных. Левые реагируют на эти процессы рефлекторно, без минимальной мыслящей дистанции. В результате пролет-шовинизм после косметического ремонта и перед лицом новой "желтой опасности" допущен в приличное общество. Левые почему-то аргументируют "от Буша": раз Бушу можно быть протекционистом, то можно и нам. Тогда почему бы левым не переименоваться сразу в неоконсерваторов? Мир избавился бы хоть от одного своего заблуждения. У левых сегодня нет никакого интернационального видения, никакой внешней политики, кроме общедипломатической возни по защите своих национальных интересов от близких и дальних конкурентов, а заодно никакого видения истории, никакой завалящей философии (или антифилософии) истории.
Последняя отрыжка пролетарской левой – профсоюзы. Их стратегии слеплены по модели крупных предприятий, которые как раз по большей части и уплывают навстречу восходящему солнцу. Профсоюзы вообще редко снисходят до индивида, они еще заняты классом, не знают, что делать с индивидуализацией, мобильностью производства, частичной или прерывистой занятостью, с женщинами, безработными, молодежью. Механизм сопротивления фатально не поспевает. Лидеры жалуются на утрату популярности профсоюзов, на то, что к ним обращаются в последнюю секунду, когда сокращения и закрытия уже необратимы, жалуются на старение, опережающее старение общества в целом.
Зато тип профсоюзной реакции остался прежним: жестким, непреклонным. И тем более, чем более заполоняет дискурсивную сцену понятие "гибкости". Социолингвисты, изучившие эволюцию использования этого слова в текстах приглашений на работу, отмечают, что сначала оно обозначало качество, ожидаемое от секретарши, потом – вообще от женского персонала, чтобы потом стать самым востребованным на рынке труда качеством. С одной стороны, конечно, хорошо, что перед лицом этой новой капиталистической добродетели профсоюзы остаются верны идеалам справедливости, гуманизма и пр. Но, увы, если трудовое законодательство и профсоюзы слишком артачатся, экономика легко и вполне легально ускользает от их обременительного контроля. Сегодня фирмы всё меньше пользуются трудом полноправных работников, а обращаются к целому сонму неполноправных сотрудников и работников других структур, отношения с которыми регулируются не трудовым законодательством, а коммерческими договорами – к субподрядчикам, временным и. о., независимым профессионалам, сдельщикам, контрактникам, стажерам и т. д.
В этих условиях левым предстоит не столько придумать свою политику, сколько переосмыслить место политики вообще, если она не хочет довольствоваться простым экономическим "хвостизмом". В условиях виртуализации экономики политика в целом рискует превратиться в деятельность затхло-провинциальную. Капитал динамичен, виртуален, текуч и номадичен, тогда как политика оседла и консервативна. Взять хоть чисто пространственно-адресную сторону дела. Политик живет на месте; если часто ездит, то часто и возвращается, тогда как современный капиталист (вслед за современным капиталом) не знает отечества. Прописка в налоговом рае, холдинг в одном, проживание – в трех других местах, физическое присутствие – в самолетах. Регламентация капитала на круг отстает от его реальной динамики. Экономика и политика эмансипировались друг от друга, образовали два мира со специфическими законами. В каком из них живут сегодняшние рядовые европейцы, если учесть, что категория классических стационарно-оседлых автохтонных избирателей составляет местами меньшинство? Перед лицом этих перемен удивительно ли, что сплошь и рядом правые присваивают социальные предложения левых и предлагают идеи, объективно более смелые в своей левизне? Им не на кого оглядываться, зато им предельно ясна важность ставок.
Поэтому они и отыгрывают у левых молодежь. Сексуальное освобождение 60– 70-х годов насытило левую идеологию мотивами наслаждения, сделало ее, что называется, sexy. В результате чего это поколение не умеет стареть, болеет ювенильностью, избегает педагогического бремени и, в частности, не пытается объяснить молодым эволюцию мира и левой идеи в нем. Никакая смена поколений вообще не предусмотрена этими вечными детьми Вудстока в их вечных джинсах. Их культ пролетариата – из той же оперы. Им не мешает, что современный музеифицированный рабочий сверхзащищен социально – в отличие не только от далеких азиатских собратьев, но и от родной молодежи, которая, получив диплом, годами мается в качестве бесплатных стажеров и подмастерьев и получает в наследие преимущественно разочарование и пустоту. Сегодняшние 50-летние левые – первое поколение левых, которое исповедует не какой-нибудь проект, пусть самый утопичный, а нарциссичную ностальгию по своей молодости, которую они возводят в ранг золотого века. На практике это выливается в конвульсивную стратегию "удержания завоеваний". Мир уже не нужно изменять, нужно только пытаться удержать в апогее, который счастливо совпал с оргией их молодости. Мир все равно изменяется? И не в лучшую сторону? Мы тут ни при чем.
А может быть, не так плохо, что мир не ждет, пока левые изменят его.
Калечимся и лечимся
Закрыв индустриальные скобки, передав эстафету господства на суше и на море, в экономике и политике, европеец возвращается к занятию, которое, по мнению древних, должно было считаться самым главным для человека – к заботе о себе, epimeleia heautou. Умеет ли он заботиться о себе?
Греческие философы, Пифагор, Сократ – Платон и Эпикур в первую очередь, рассматривали своё дело, философию, как упражнение в заботе о себе. Последующая история философии стала сначала историей удаления от, – потом историей возвращения к этому проекту. После христианского забвения себя, после титанических трудов системостроительства, изощренных попыток объяснения мира в целом, анализа познания, анализа и критики социальной практики философия – в той мере, в какой для нее еще осталось место вне университета – снова становится тем, зачем была придумана: упражнением в заботе о себе. Поиск истины не отменяется, а перемежается (а во многом и совпадает) с аскезой, уединением, отрешением, отстранением, очищением-редукцией, отвлечением-абстракцией, чистым созерцанием, практиками, вовлекающими всю душу, а не только ее рациональную часть.
Сегодня, как и в древности, это по силам меньшинству. Раньше только у единиц был необходимый для этого досуг (а значит, средства), теперь же только единицы умеют заботиться о себе. Пока все еще статистически доминирует забота о тебе. После веков социального натаскивания-дрючения европейские пастыри (религиозные пророки, харизматичные политические лидеры) ушли в отставку, прихватив с собой сам институт пастырства. Стало ли от этого легче пастве? В большинстве своем она не хочет и не может быть предоставленной самой себе: "Дяденька, жить-то как?" У современной заботы о себе мало веры в достижимость счастья, но много дефицита опор и вех. Само "я" становится не столько субъектом, сколько эрзацем ориентира. Мы, мягко выражаясь, уже не вполне уверены в благотворности нашего вмешательства в мир, и оборачивая наш активизм на себя, пытаемся таким образом обезопасить мир от возможного вреда. Мы все меньше понимаем реальность: науку, технологию, экономику, политику – и, обращаясь к себе, ищем опоры в знакомом (даже если и вовсе не известном) объекте.
Тягостное беспокойство сегодняшнего европейца – беспокойство нерешительности. Для воли к решению ему не хватает просто желания. При этом на земле Европа остается едва ли не самой уникальной райской территорией. Если где-то история человечества и увенчалась созданием условий для блаженства, то, казалось бы, здесь: для счастья, как нигде и никогда, объединены технологические, политические и культурные предпосылки. В неслыханных прежде масштабах завоеваны: демократия, свобода, максимальное облегчение труда, быта, эффективная медицина, беспрепятственное приобретение знаний. Результат? Ацедия, уныние, безволие, неохота к чему бы то ни было, депрессия. Суицид остается бичом европейца, преимущественно молодого. Точные цифры в этом вопросе невозможны: львиная доля медикаментозных передозировок не регистрируется как попытка самоубийства.
Цивилизация лечит и калечит одновременно, порой одним и тем же. Целая армия социальных работников мобилизована на снабжение кислородом нижней части социального айсберга. Социальная помощь есть не что иное, как совокупный орган по уходу общества за собой. Сегодня этот институт разветвляется, обрастает рефлексивно-дискурсивной машинерией, постепенно превращаясь в практическое приложение всех наук о человеке, призванное заштопывать-залечивать урон, нанесенный наиболее уязвимым членам общества. Сегодняшняя забота о себе все больше сближается с уходом за тяжелобольным. Конечно, философия давно уже рассматривала человека как принципиально больного (или грешного). Стоики трактовали свою школу как врачебный кабинет: "Вы хотите изучать силлогизмы? Подлечите сначала свои раны".
Уже в Новейшее время – важный симптом – никто не отличает лечебный эффект от облегчения страдания. Забота об этом отошла на второй план. Эпопея LSD немало поспособствовала стиранию этого различия. Миллионам далеко не только гиперактивных детей (больше, правда, в Америке, чем в Европе) прописывают "пилюлю послушания" (риталин), явно предпочитая внешний эффект нормализации поведения врачеванию души. Это же относится и к "пилюле счастья" (прозак), и к сотням сходных препаратов. Но разве не повторяется здесь сценарий отвержения ars erotica в пользу scientia sexualis, столь свойственный дисциплинарно-аффективному развитию западного общества?
Однако в индустрии заботы о себе у науки немало конкурентов: не прекращаются споры психоаналитиков с психотерапевтами, мастеров слушания с мастерами слова, их обоих с когнитивистами-психофармацевтами… Забота о себе не без основания воспринимается как проблема политическая. Регулярно возникает вопрос о легальном статусе психотерапии и психоанализа. Недавно вышедшая во Франции "Черная книга психоанализа" и последовавшие за ней дебаты показали неспадающий накал страстей и отсутствие малейшей общей консенсуальной базы в вопросах душеврачевания.
Медицина сегодня конкурирует с гигантским и постоянно обновляющимся разнообразием более или менее безобидных wellness, талассо– и ароматерапии, с техниками медитации, расслабления, самовнушения, изгнания стресса и прочих демонов, а также с процветающим рынком эзотерики. Для современного обывателя объяснять себе мир эзотерически стало так же удобно и естественно, как объяснять его научно – во времена гуссерлевского "Кризиса европейских наук", и политически – после 1968 года. Большинство современных европейских служащих истолковывает свои отношения с шефом в терминах "энергетического вампиризма". Парадигма "властных отношений" явно потеснена.
Новизна ситуации, пожалуй, в том, что если прежде страждущий лечился от прошлого (плохая наследственность, патогенное детство, невротическая Ur-Szene), то сегодня человека нужно лечить от будущего, которое перестало сулить исполнение чаяний, а, наоборот, угрожает в лучшем случае неизвестностью, а в худшем – известностью. Известными и предсказуемыми конфликтами, кризисами, дефицитами. Хрущевское обещание коммунизма не было взбрыком сумасшедшего, но особой артикуляцией общего для всей цивилизации (и европейской уж всяко) ожидания рая не за горами – ожидания, которое если не навсегда, то надолго покинуло европейский субконтинент. Стоическое примирение с настоящим-как-результатом-прошлого – лишь разминка по сравнению с куда более сложным упражнением, к которому принуждает субъекта новый век. Оно состоит в примирении с угрожающим будущим.
Dialectica Balnearia
Эти вариации на постиндустриальную тему непозволительно удаляются, как может показаться, от осевого сюжета. Не заразился ли автор от своего предмета курортной расхлябанностью?
"Вот и теперь я опять далеко отошел от темы, но, кажется, такова уж судьба этих записок, что, будучи неспособны довести до разрешения одну какую-нибудь проблему, они, скорее, ассоциативно и случайно нанизывают приходящие в голову идеи. Но, может быть, – думаю я себе, – и эта манера относится к психологии курортника".
"Курортник" Германна Гессе, "заметки об одном баденском курсе лечения", написанные в 1923 и изданные в 1925 году, из которых взята эта и последующие цитаты (русского перевода под рукой не оказалось, перевожу сам), стали и в Европе, и в России предметом неброской читательской любви, сродни скрюченному ревматику с кислым лицом, незаметно переводящему дух в тени величественного Степного Волка и импозантного Магистра Игры. Формула "мы, курортники", встречающаяся с первой же страницы записок, тоже не тянет на торжественность знаменитых "мы, филологи" или "мы, позднорожденные". Мог ли знать автор этого безыскусного курортного дневника, какие многомиллионные массы узнают себя в этом "мы" через три четверти века?
Напомню еще-позже-рожденным читателям Третьего тысячелетия, что в те далекие времена, чтобы поехать на курорт, нужно было быть больным. Как и любой автобиографический текст, "Курортник" вовлекает читателя в игру узнаваний и растворений. Ловлю себя и я на радости от того, что меня, точного ровесника Гессе к моменту его баденского лечения, далеко еще не так скрутили подагра, ишиас, ревматизм или как их там сейчас называют врачи. Впрочем, зависть была бы уместнее: Гессе, называющий себя здесь пожилым, alterer, и не раз в своих заметках чуть не по костям себя собирающий, прожил после этого еще 39 лет.
Он и сам сначала радуется, черпая из зрелища своих собратьев по несчастью если не здоровье, то утешение: все они страдают больше меня, у всех у них еще более опасливая походка, еще более беспомощная и плаксивая мина, все они передвигаются с забавной припадающей тюленьей грацией. Всем им должно бросаться в глаза, как ловко я поднимаюсь по улице, как мало и только разве для забавы опираюсь я на палку, на которую снизу не прилеплена, как у них, эта отвратительная резиновая блямба. Моя радость равносильна, впрочем, моему состраданию. Бедолаги! Жалею и люблю вас, тюлени, но, что поделаешь, чувствую себя молодым и здоровым. Спасибо тебе, курорт!
Гордый своей беспощадной догадливостью, читатель раньше рассказчика обнаруживает двойную ловушку его хода мыслей: по-видимому, другие курортники так же видят в нем источник злорадного утешения и, с другой стороны, он наверняка замечает на улицах только более, а не менее его страждущих. В первые дни он даже полагал, что все пешеходы без палочек – вовсе не курортники, а простые жители Бадена!
От чего окончательно излечивает курорт подагрика Гессе, так это от прямолинейности и однозначности: "чем более негнущимися становятся наши конечности, тем острее нуждаемся мы в гибком, двустороннем, биполярном способе мысли". В упавшем листе герой видит напоминание о бренности, "перед которой мы содрогаемся, но без которой ничто прекрасное не было бы возможно. Удивительно, как соревнуются и определяют друг друга красота и смерть, желание и преходящесть!" Диалектика, к которой болезнь принуждает курортника, заставляет его во всем вычитывать двойное послание: "человеколюбивый устроитель многочисленных скамеек" был глубоким философом и ироником, раз он напоминает курортнику и о его потребности в покое, и о необходимости движения. Для того он и сделал их из железа, чтобы курортник на них не засиживался.