Впервые в полном объеме публикуются воспоминания флигель-адъютанта императора Николая II А. А. Мордвинова.
Во второй части ("Отречение Государя. Жизнь в царской Ставке без царя") даны описания внутренних переживаний императора, его реакции на происходящее, а также личностные оценки автора Николаю II и его ближайшему окружению. В третьей части ("Мои тюрьмы") представлен подробный рассказ о нескольких арестах автора, пребывании в тюрьмах и неудачной попытке покинуть Россию. Здесь же публикуются отдельные мемуары Мордвинова: "Мои встречи с девушкой, именующей себя спасенной великой княжной Анастасией Николаевной" и "Каким я знал моего государя и каким знали его другие".
Издание расширяет и дополняет круг источников по истории России начала XX века, Дома Романовых, последнего императора Николая II и одной из самых трагических страниц – его отречения и гибели монархии.
Содержание:
Часть II - Отречение государя. Жизнь в царской Ставке без царя 1
Предисловие 1
Дни перед революцией 1
Революционные дни в Ставке и отречение государя от престола 6
Послесловие 39
Сентябрьские, октябрьские и ноябрьские дни 1917 года в Ставке 41
Часть III - Мои тюрьмы 53
О моих встречах с девицей, именующей себя спасенной великой княжной Анастасией Николаевной 82
Каким я знал моего государя и каким знали его другие 89
Комментарии 108
Именной указатель 115
Примечания 145
Анатолий Александрович Мордвинов
Из пережитого. Воспоминания флигель-адъютанта императора Николая II. Том 2
Часть II
Отречение государя. Жизнь в царской Ставке без царя
Предисловие
"3 марта 1917 года мы, лица ближайшей свиты государя императора Николая Александровича, находясь в императорском поезде, при возвращении Его Величества после отречения от престола из Пскова, постановили: во избежание неточностей и предвзятых рассказов в будущем записать сообща и немедленно, возможно полнее, еще по свежей памяти, все известные нам подробности этого ужасного для нашей Родины события, совершившегося накануне…"
В таких довольно нескладных выражениях начиналась общая запись наших тогдашних свидетельских показаний, обнимая время с вечера 26 февраля до пяти часов дня 3 марта 1917 года.
Дневник этот был записан в пути, между Псковом и Могилевом, карандашом, на многих листах бумаги, под нашу диктовку, начальником военно-походной Его Величества канцелярии генералом К. А. Нарышкиным, обещавшим дать каждому из нас с него копию.
Исполнить это, однако, в пути он не успел, а сам подлинник затем, в тогдашние, полные замешательства и забывчивости дни, затерялся бесследно.
Но содержание его, как и все тогдашние переживания, прочно сохранились в моей памяти и являются главным основанием этой, II части моих семейных записок.
Я их предназначал не для печати, а лишь для моих близких родных, и этим объясняется "ненужность", быть может, многих страниц.
Но и сейчас, когда меня так убедительно просят поделиться с другими – поминая даже имя "истории", – всем тем, чему мне пришлось быть свидетелем как в "затишье" перед бурей, так и в самой "буре революции", мне не хочется ни менять семейный характер моих воспоминаний, ни переделывать их в надлежащую книжную форму.
Несмотря на различие политических убеждений, мы все русские, ведь одна семья, тесно связанная со мною, родною русскою кровью.
Да и нет у меня для такого труда ни достаточного времени, ни необходимого опыта. Будущий историк меня за это, конечно, не похвалит, а близкий современник, быть может, поймет и простит.
Впрочем, слишком смело было бы с моей стороны – песчинки в вихре событий – предполагать о каком-либо внимании историка. Хотя история пишется людьми, для людей и о людях, ей всегда были безразличны оттенки красок тех картин, которые приходилось видеть невлиятельному современнику. Во многих случаях все же приходится об этом пожалеть, так как и сама история есть не что иное, как общее выражение даже не поступков и мыслей, а лишь настроений мелких человеческих единиц, властно руководящих и великими людьми, и великими событиями…
Смотрел ли я зорко и достаточно пытливо в те ужасные, полные злобы и растерянности дни? Не знаю – судить, конечно, не мне.
Говорят, что посторонним, издали, всегда виднее. Может быть.
Но это верно, пожалуй, лишь тогда, когда кругом все ясно, а даль прозрачна и чиста. В надвинувшихся на мою Родину сумерках смуты я все же стоял ближе многих к центру тогдашних событий к семье моего государя, и мне казалось, что в тогдашнем, грязном густом тумане мне был намного яснее виден их настоящий нравственный облик, чем остальным.
Впрочем, не для современников тогдашних событий и были написаны в свое время эти записки. Мои современники ведь всегда "все лучше сами знали" и "все прекрасно видели своими собственными глазами". Мои свидетельства я посвящал поэтому не им, а в лице моей дочери тому молодому русскому поколению, что идет нам на смену.
Да не повторит оно хоть главных ошибок, совершенных нами на погибель Родины, и, следуя с крепкой верой вперед, пусть почаще оглядывается на наше не только великое, но и ужасное прошлое…
Harz
Декабрь 1921 г.
Дни перед революцией
Мучительные дни величайшего позора моей Родины нахлынули на меня в феврале 1917 года совершенно неожиданно. Они застали меня в звании флигель-адъютанта Его Величества, состоявшего в числе немногих в ближайшей личной свите государя императора и временно прикомандированных к военно-походной канцелярии.
Кроме К. А. Нарышкина, ее тогдашнего начальника, в состав военно-походной канцелярии входил еще его помощник флигель-адъютант Д. Ден, моряк, с которым я и чередовался в дежурстве как в Царском Селе, так и во время пребывания государя в Ставке, а также и при сопровождении Его Величества в путешествиях.
Остальная свита государя была весьма многочисленна и состояла из генерал-адъютантов свиты Его Величества генерал-майоров и флигель-адъютантов. Число этих последних было также очень значительно, так что счастье дежурить при Его Величестве – дежурили при государе обыкновенно лишь одни флигель-адъютанты – выпадало им весьма редко, не больше одного раза в месяц, а иногда и того реже. Во время войны большинство флигель-адъютантов находилось на фронте со своими частями, но когда государь имел пребывание в Ставке, они вызывались начиная с 1916 года поочередно по двое в Могилев для более продолжительных дежурств при Его Величестве, длившихся по две недели.
Я сказал, что позорные февральские дни нахлынули на меня совершенно неожиданно, Это, пожалуй, не совсем так. Смутные предчувствия надвигающегося чего-то мрачного, давящего, гнусного и предательского не переставали волновать меня уже с середины 1916 года. И не море грязи, сплетен, интриг и самых низких человеческих побуждений, которое в то время особенно бушевало, было тому причиной.
Три-четыре маленьких случая как-то особенно поразили меня, заставили больно сжаться сердце и запечатлелись в моей памяти почему-то до сит пор.
Один – встреча на Невском, весною 1916 года, одного моего бывшего товарища по Академии, генерала, бывшего командира одного из гвардейских Варшавских пехотных полков, фамилию которого я, к сожалению, к своему стыду, теперь совершенно забыл.
Сначала сердечные вопросы о том, как я поживаю, где теперь нахожусь, где служу, – и затем на мой ответ, что нахожусь в личной свите государя и в Ставке, вдруг вырвавшийся у него неожиданно для меня мучительный возглас: "Ужас! Ужас! Что будет?!.." Глаза его, обыкновенно владевшего собой человека, как мне показалось, наполнились слезами. Он отвернулся, затем быстро, особенно крепко, как бы прощаясь надолго, пожал мою руку и скрылся в толпе прохожих. Больше его я уже не встречал.
"Что с ним такое? – подумал я. – Он что-то знает, что-то хотел мне сказать, намекнуть и не смог". И впервые смутная догадка о возможности существования какого-то, вероятно, военного заговора против государя промелькнула в моих мыслях. Но я ее сейчас же прогнал, как чудовищную нелепость, в особенности во время войны.
Другой произошел осенью того же года.
Я только что узнал, что сын моего родственника, одинокого генерала З. убит на войне. Я давно не был у старика, поехал к нему и нашел его в большом возбуждении. Ему уже сообщили о гибели сына, которого он горячо любил, но, к моему изумлению, вовсе не это его взволновало. Он только вскользь упомянул о своем милом, бедном сыне и сейчас же, перебивая меня и путаясь сам, торопливо начал выкрикивать:
– Что это такое! Какой позор! Распутин! Вот до чего дошли – мужик правит государством! Разве это можно терпеть! Стоит ли для этого умирать на войне? – и т. д., и т. д.
"Как, и ты? – изумленно, с горечью подумал я, – и ты, умудренный годами старик, убежденный монархист, заслуженный ученый генерал, начитанный человек, издатель в свое время исторического журнала, привыкший всегда вдумчиво и критически относиться ко всяким явлениям политической жизни, – даже тебя, в часы твоего личного жестокого горя, охватила эта невероятная по бессмыслию сплетня, способная увлекать в другое время разве лишь сплетников отдаленного захолустья".
Мне стоило немалых трудов успокоить старика и разбить хоть отчасти своими доводами все те небылицы, о которых он успел наслышаться "со всех сторон".
Третий – насколько я помню, случился, кажется, в один из приездов государя из Ставки в Царское Село в самом конце января или начале февраля 1917 года, во время моего дежурства при Его Величестве.
Был уже вечер, около 7 часов. Дневной прием кончился, и я сидел в дежурной комнате Александровского дворца, когда мне доложили, что какой-то "проситель", только что прибывший издалека, кажется, из Саратовской или Воронежской губернии, настойчиво просит о приеме его государем, и притом немедленно, по весьма важному государственному делу.
Время было неурочное – обыкновенно просители принимались дежурным флигель-адъютантом около 2–3 часов дня, чтобы затем все их прошения могли бы быть вручены государю еще вечером того же дня.
Я вышел к просителю. Он оказался совсем древним стариком, лет 75, с добродушным, располагающим лицом и с живыми движениями. Судя по его одежде и говору, он принадлежал или к зажиточным крестьянам, или к мелким сельским торговцам. Церковные старосты деревенских церквей обыкновенно походили на него.
На мой вопрос, в чем заключается его просьба и что именно он хотел бы передать Его Величеству, старик мне сказал, что лично сам никакой просьбы не имеет, а хочет видеть "батюшку царя по весьма важному всей русской земле делу", а в чем это дело, он не имеет права никому говорить, "и тебе, батюшка, прости, не скажу, хоть ты и доверенный человек, и великим князьям и министрам не скажу, а скажу только одному Его царскому Величеству".
На мои доводы, что государь сейчас занят и что беспокоить его теперь нельзя, старик продолжал волноваться и настаивать, чтоб его допустили к государю возможно скорее, "а то, может, будет поздно, и большая беда случится, много народу понапрасну погибнет".
Старик производил всем своим внешним и внутренним существом очень хорошее впечатление и отнюдь не принадлежал к довольно распространенному типу назойливых или ненормальных просителей и изобретателей, обыкновенно знающих какую-то великую тайну и добивавшихся поведать ее лишь непосредственно одному государю императору.
Время тогда было уже очень смутное, злобное; некоторые исторические примеры из далекого прошлого мелькнули в моей памяти; я подумал и доложил Его Величеству о настойчивом посетителе.
– Вот какой упорный, – с добродушной улыбкой ответил государь. – Но все же сейчас говорить с ним не могу, вы видите, – и указал на целую гору бумаг на письменном столе, – все срочные; может быть, потом… Впрочем, попытайтесь еще раз узнать от него, в чем именно дело: скажите ему, что я лично вам это поручил, а потом передадите мне его просьбу за нашим обедом.
Я вернулся к старику, передал ему слова государя и уверил его, что все то, что он мне скажет, будет сегодня же, через час, доложено Его Величеству, и никто, кроме меня и государя, не будет об этом знать.
Если же он мне все-таки не доверяет, то пусть напишет, в чем дело, и я запечатанный при нем пакет вручу непосредственно Его Величеству.
Старик долго колебался, пытливо смотрел на меня и вдруг как-то таинственно наклонился к моему уху и, хотя мы были совершенно одни в комнате, волнуясь, отрывисто зашептал:
– Задумали злое дело… хотят погубить батюшку царя, а царицу и деток спрятать в монастырь. Сговаривались давно, а только решено это начать теперь… Самое позднее через три недели начнется. Схватят сначала царя и посадят в тюрьму, и вас всех, кто около царя, и главное начальство также посадят по тюрьмам. Только пусть батюшка царь не беспокоится… Мы его выручим, нас много.
На все мои вопросы: "Кто это задумал? Кто его послал? Как и когда он узнал об этом? Где начнется?" старик таинственно и неопределенно повторял мне свое: "они задумали", "наши послали", "не сомневайся, верно говорю, не позже как через три недели начнется".
– По всей России они ездят и к нам приезжали сговариваться, говорили – пора начинать. Как наши узнали, так сейчас меня и послали, поезжай скорей, дойди до самого царя и скажи про злое дело. Только никому другому не говори. Я как в чем был, сел на машину, так без всего и поехал. Только три дня ехал, торопился…
Ничего более определенного от старика я добиться не смог, спросил, где он остановился, сколько времени пробудет, записал его адрес и отпустил.
За обедом, к которому я был приглашен и за которым никого, кроме царской семьи, не было, я передал государю в общих чертах о поручении, возложенном на посланца.
Его Величество в этот вечер был еще более грустен и озабочен, чем обыкновенно в последнее время.
– Ах, опять о заговоре, – сказал государь, – я так и думал, что об этом будет речь; мне и раньше уже говорили. Добрые простые люди все беспокоятся. Я знаю, они любят меня и нашу матушку Россию и, конечно, не хотят никакого переворота. У них-то, уж наверное, более здравого смысла, чем у других.
Государь немного задумался, потом посмотрел на меня, грустно улыбнулся и… переменил разговор.
Четвертая встреча, оставшаяся мне также почему-то памятной из многочисленных других, произошла в Ставке, во время самого последнего приезда в Могилев председателя Думы Родзянко, которого я немного знал по дворянским выборам моей Новгородской губернии.
Он только что кончил доклад у государя и спустился вниз, чтобы уезжать. Кое-кто из лиц свиты, живших внизу, у прихожей окружили его и стали расспрашивать о подробностях приема. Подошел и я.
Родзянко был очень доволен.
– Прием был высокомилостивый; мне все удалось высказать, все, что было на душе, – говорил он, – и все было выслушано милостиво со вниманием. Положение, конечно, ужасно, но его можно все же спасти назначением ответственного министерства, и мне, кажется, удалось убедить в этом государя.
От вас, господа свита, теперь зависит помочь нам и поддержать государя в мысли о его необходимости. Если назначения ответственного министерства не будет, то остается только одно: отпустить Керенского на улицу, – неожиданно заключил он. – Нам его тогда не удержать.
– А вы знаете, что из этого выйдет? – не удержался я.
– Знаю, – с полным убеждением и почти с отчаянием ответил Родзянко, – выйдет жакерия!
– И все-таки выпустите?!.
В ответ последовал лишь неопределенный жест, желавший показать полное бессилие самого Родзянко бороться с таким настойчивым намерением.
Я не знаю, почему именно эти отрывочные и, в общем, даже не яркие случаи почти дословно сохранились у меня в памяти. Благодаря моему прежнему и тогдашнему служебному положению мне приходилось соприкасаться с громадным числом людей "всех званий и состояний", тогдашняя психология которых, казалось, должна была бы еще более сильными впечатлениями отразиться на мне.
Но море человеческих страстей, которое тогда особенно бушевало и которое так близко подступало уже к тому, кто для меня олицетворял собою мою Родину, все еще казалось не грозным, а скорее обыденным, грязным житейским морем, хотя и вышедшим, как бывало не раз, из своих привычных берегов.
В мутных волнах его, поднятых, что бы там ни говорили, очень невысокими качествами человеческих побуждений, мне не чувствовалось тогда ни особенной силы, ни того "всеобщего священного гнева", как о том кричали на каждом шагу. Мне не верилось, чтобы сплетни, подогретые обычным обывательским любопытством, которым всегда окружалась интимная домашняя жизнь императорской семьи не только у нас, но и у других, за границей, даже в союзе с интригами, неудовлетворенным честолюбием и завистью смогли бы одолеть великую страну или создать что-либо "священное" и "всеобщее".
Я относился к ним с какой-то инстинктивной брезгливостью и не переставал надеяться, что непонятное легковерие к разным небылицам, охватившее всех и вся, сменится наконец более трезвым, вдумчивым к ним отношением, что "толпа", "общественность" изменчивы, что за приливом всегда следует отлив, и море всеобщего негодования, вызванное притом искусственно, войдет в свои обычные границы житейских пересудов.
Я "верил", я "надеялся", "мне тогда казалось"…
Теперь, когда я думаю об этих далеких, уже в легком тумане, днях, я должен сказать точнее: мне, вероятно, тогда лишь хотелось верить, хотелось надеяться, хотелось, чтоб так казалось…
Ни твердой веры, ни крепкой надежды, конечно, не могло у меня в то время быть. Я знал и силу самогипноза толпы, как бы интеллигентна она ни была, знал и своеобразную, почти непреодолимую силу сплетни и клеветы, в особенности в нашем русском обществе, в целом его объеме.
Но я знал также и то, что все, что совершается в мире, все, что "делает" историю, не находится всецело во власти человечества, как бы самоуверенно оно об этом ни думало и как бы сильно ни опиралось на созданные его же собственными потугами "исторические законы" и исторические выводы.
Как теперь, так и тогда я был убежден, что имеется что-то высшее, причина причин, замыслы которой, хотя и направлены к общему благу, мы не в силах постичь и которая не только отводит народам узкие рамки для их деятельности, но и путает, чуть ли не всегда, их самые, казалось бы, простые и логические предположения даже для самого близкого будущего.