- Нас бы сюда на помощь! - крикнул один весельчак из больных и помахал рукой группе девушек, сидевших на "перекуре".
- Тебя, дурака, только там не хватало! - сердито отозвался конвоир, высовывая голову из окна кабины. - Это же вензона, у них у всех сифилис!
Машина легко накатилась на деревянный настил - мы подъехали к мосту через реку Колыму. Автоматчик пересчитал нас, тыкая пальцем в каждого, потом вернул документы конвоиру в кабину и крикнул: "Пропустить!" Поднялся шлагбаум, и мы медленно проехали через мост. Я обратил внимание на низкий уровень воды в реке. Однако в середине шли крутые волны, чувствовалось, что это большая, сильная река.
На левом берегу, куда мы съехали с моста, виднелись бараки - там жила охрана. Оставив позади трассу и очень длинный гараж, остановились перед громадным трехэтажным зданием в форме буквы "Ш". Прошли через большие стеклянные двери. Нас пересчитали.
- Список Хабитова у тебя?
- Да, гражданин начальник!
- Тогда мы поехали.
Я остался со своими двадцатью двумя подопечными в приемном покое Центральной больницы дальстроевских лагерей, названной по своему расположению Левым Берегом.
На левом берегу
1
В 1936 году, когда трасса подошла к реке Колыме, давшей имя новому краю, построили большой мост, который, однако, оказался слишком непрочным для сильного ледохода. Мост годами перестраивали, укрепляли, а строителей судили за неудачную конструкцию. Потом приспособились каждую весну, накануне ледохода, взрывать лед у моста, отчего страдали окна большой гарнизонной казармы. Недалеко от нее располагались длинный гараж, лагерь заключенных, обслуживавших гарнизон, и дома для семей командиров - целый городок. После войны "колымполк" был перебазирован на Курильские острова, но казарма долго не пустовала. Сюда начиная с 1947 года стали переводить из Магадана, с двадцать третьего километра трассы. Центральную больницу УСВИТЛа. Это странное, похожее на древнее имя слово расшифровывалось как Управление Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей. Оно ведало всеми заключенными на Колыме, Чукотке и значительной части Якутии. Начальник УСВИТЛа - заместитель начальника Дальстроя по лагерям, был вторым человеком в этом огромном государстве, занимавшем территорию около двух миллионов квадратных километров, а иногда и первым, как, например, упомянутый мной знаменитый Гаранин, который в конце тридцатых годов создал режим неслыханного произвола против "врагов народа" и впоследствии сам попал под ту решительную меру, что уготовил такому множеству других, в большинстве ни в чем не повинных, и что носила лаконичное название "девять граммов" - вес винтовочной пули.
2
В комнате, ослепившей нас после долгого житья в палатках чистотой, сидел носатый худой человек - фельдшер приемного покоя. Он весь был какой-то узкий, сплюснутый: узкое лицо, узкие губы, руки, плечи, грудь, как будто его с силой протиснули в дверь, приоткрытую лишь на полторы ладони. Пока он внимательно изучал список, я стоял рядом и время от времени давал пояснения, так как знал всех больных и чем каждый болел. В списке значились только фамилия, имя, отчество, иногда названа болезнь, но при явных увечьях, ампутациях или переломах, о них не упоминалось. После оформления больные уходили за дверь в душевую, откуда доносились плескание воды, обрывки громкого разговора и один раз короткий смех.
- Номер двадцать один, Павлюк Степан Иванович, дизентерия, - равнодушно читал фельдшер вслух, будто сам себе диктуя. - Номер двадцать два, Петров И. И.?
- Иван Иванович, - помогал я.
- Что с ним?
- Открытый перелом ноги.
- Остался номер двадцать три. Это вы?
- Я.
- Возраст? - Он потянул к себе чистый лист бумаги с графами и заголовком "История болезни". Меня удивила такая расточительность: мы годами писали на фанерных дощечках, бересте, старой пожелтелой, серой или полуисписанной бумаге. Фанеру вечером скоблили, чтобы утром снова на ней писать, а тут… Но он быстро вернул меня к действительности, повторив раздраженно:
- Национальность?
- Австриец.
Он машинально записал, потом вдруг набросился на меня:
- Австриец? Такой нации не существует! - И большими печатными буквами поставил в графу "немец". - Ну-с, а чем изволите болеть, господин партайгеноссе?
Я с удивлением посмотрел на него: он прямо-таки клокотал ненавистью, сарказмом да еще наслаждался произведенным эффектом, ибо произнес нацистское обращение совершенно правильно, без акцента.
- Что у вас? - повторил он прежним бесстрастным тоном. Я молниеносно перебрал в голове все возможности, учел, что машина уехала и возвращаться в Спорный уже не придется, вспомнил Степана, единственного товарища здесь, и ответил:
- Подозрение на дизентерию.
- Гм, тоже к Горелику… Помойся скорее, я пока задержу их.
После душа выдали мне видавшие виды, но совершенно чистые халат, нижнее белье и тапочки, похожие на японские сандалии (подошва с ремешками).
В раздевалке кроме меня осталось человек пять. Пришел плотный толстощекий санитар и повел нас за собой. По лестницам и бесконечным, как показалось, коридорам, потом снова по лестнице поднялись мы на третий этаж. Возле стеклянной двери, перегородившей коридор, сидел, как новоявленный Будда, очень толстый старик в роговых очках и с бритой головой, что я считал ненужной роскошью, ибо у него и так была громадная лысина.
- У нас карантин, сдавайте продукты! - объявил он скрипучим голосом, после чего началось короткое и бесплодное пререкание из-за мешочков с сухарями.
Отбирая сухари у моих спутников, старик твердил:
- Все получите обратно. Пока положим в каптерку. Карантин только на пять дней.
Мешочки остались лежать в ногах Будды как жертвоприношение. Их хозяева, с грустью взглянув на свое добро, шагнули к двери, за матовым стеклом которой скрывалось неизвестное продолжение коридора.
Я все еще чувствовал себя сопровождающим и замыкал шествие. Старик, просмотрев список, который ему показал санитар, вдруг обратился ко мне на чистейшем немецком языке:
- Я из Лемберга, моя фамилия Миллер. Если вам что-то понадобится, обращайтесь ко мне. Я тут давно, меня все знают.
Нас положили в большую палату, на двери которой висела надпись: "Карантин". Вошел высокий хмурый человек в белом халате и объяснил, что, пока мы на карантине, нам нельзя самовольно выходить из палаты, общаться с другими больными, а главное, курить и доставать продукты. Получать будем карантинный паек как дизентерики - триста граммов сухарей.
- Для нарушителей есть хороший изолятор, - сказал в заключение беседы наш наставник, - попасть туда гораздо легче, чем оттуда выйти.
Он говорил с заметным эстонским акцентом, в его голосе звучали высокомерие и откровенная неприязнь к нам. Я обратил внимание на очень длинные, иссиня-черные волосы его - такой гривы я еще не видал на голове заключенного. В тайге придуркам разрешали носить прически, но они старались не мозолить начальству глаза слишком заметной растительностью. Это был, как я узнал потом, Луйка, бывший военный фельдшер, садист и доносчик, любитель обысков, издевательств, наказаний.
Наш Вася Лешов, бывалый лагерник, проводил его длинным взглядом и, когда за ним закрылась дверь, высунулся из окна, поговорил с кем-то невидимым на втором этаже, написал записку, кинул в окно и спокойно закурил.
Я лежал на койке возле двери и размышлял над тем, сколько понадобится времени, пока меня разоблачат после анализов и возможного рентгена. Куда отправят потом?.. Неожиданно вздрогнул: пока занимался своими думами, Лешов откуда-то достал длинную бечевку, нагрузил ее ложкой и кинул из окна. Через пару минут он вытянул целую буханку хлеба. Но тут был, очевидно, хорошо организованный надзор: дверь в палату открылась, и в сопровождении толстощекого санитара вошел длинный Луйка.
Не проронив ни слова, он направился прямо к тумбочке Лешова и открыл ее. Все приподнялись и с напряжением смотрели на эту сцену. Лицо Луйки приняло брезгливое выражение, он сделал толстощекому жест рукой - санитар достал хлеб и зажал его под мышкой. Вася присел в постели и весь побагровел от злости. На широкой груди открылась татуировка: орел, уносящий в когтях девицу с громадными грудями и шлейфом вокруг бедер (традиционный у моряков рисунок, только девица чаще изображается голой). Его руки тоже были разрисованы от плеча до запястья, а на левой вдобавок ко всему наколоты часы с браслетом.
- Еще раз - и попадете в изолятор, я вас предупредил, - сказал Луйка ледяным тоном. Он ткнул Васю в плечо, где красовался обвитый змеей кинжал. - Закон тут - мы! - Повел носом, как охотничья собака. - Курить тоже нельзя в палате! - Он резко повернулся и вышел, санитар последовал за ним.
- Здесь и вправду нету закона, - с хрипом прошипел им вслед Вася. - Все они вроде как ссучены. Изолятора я не боюсь, но, говорят, они уколами калечат. На всю жизнь либо глаза тебе испортят, либо не мужчиной станешь.
Я не выдержал и сказал, что это чушь.
- Не знаю, на "Спокойном" слыхал, недалеко отсюда… Еще говорили, они где-то тут прячут старосту с находкинской пересылки. Такой сволочи свет не видывал, десятки людей загубил, и фраеров, и честных воров! Засекли ребята, как его привезли сюда, кажется, весной еще. Куда положили - неизвестно пока. Но кое-кто уже интересовался. Он знает, и псарня, конечно, тоже, что давно за ним ходит нож, и прячется где-то, может, за этой стеной. Ждет, когда о нем позабудут. Но разве воры простят!.. А врачи на Левом сильные - одни кремлевские. Этот Горелик Горького лечил, за него и попался.
Я задремал, и сквозь дрему мне показалось, будто слышу свою фамилию. Открыв глаза, увидел, что за окнами стемнело. Возле дверей стояла невысокая худощавая фигура в белом халате. Человек негромко окликнул меня.
- Я здесь, - тихо отозвался я.
Человек подошел к моей кровати. Я различил большой нос и высокий лоб в веснушках под белой шапочкой - да это же невозможно!..
- Не узнаешь меня, Петер? Баум, Гарри Дюбуа, третий лагпункт, Новосибирск!
- Гарри! - обрадовался я. - Как ты попал сюда? Где Герти?
- Герти в Париже, ее родители выручили. Прислала мне письмо, - в его голосе мелькнула гордость. А я улыбнулся, вспомнив семнадцатилетнюю красавицу Герти, которую в лагере познакомил с фельдшером из Риги. - Прочитал список нового этапа и наткнулся на твою фамилию… Как у тебя дела?
- По совести сказать, скверные. В больницу люди добрые направили: авось зацеплюсь. Но как только сделают анализ, меня за шиворот… Говорят, у вас места в обрез.
- Но это и чудесно! Анализами я занимаюсь, устрою тебе дизентерию, месяц никуда отсюда не уйдешь! А там зима, пошлют в ОПэ, присмотришься, какое-нибудь дело подвернется до весны. Не пропадешь среди друзей! Здесь рай для зеков, по месяцу псарню не видишь, они караулят только на вахте. А какой народ - интеллигенция! Один Финкелыптайн в приемном покое чего стоит!
- Видел его, - заметил я мрачно.
- Ваших он недолюбливает, это верно. В Освенциме сидел, клеймо налепили ему, как скотине. Потом с поляками не поладил… Ну, завтра возьму на анализ, и будь спокоен: выручу. - Наш разговор перешел с немецкого на русский: - Курить есть?
- Не буду - в тайге разбаловался табаком, кроме того, предупредили…
- Да, наш Луйка блюдет режим. Ну, держи для ребят. - Он протянул мне пачку махорки и вышел, бросив на ходу: - До завтра!
3
Гарри сдержал обещание: в течение двух недель меня никто не тревожил. Иногда приносили лекарство, вызывали к врачу, он щупал мой живот. Кормили скупо: утром чай с сухарями, на обед жиденький суп и кашица, вечером, как утром, - и никуда из отделения не выпускали. Книги были запрещены, боялись заразить другие отделения. Но я приспособился немножко гулять по этажу. Толстый Миллер, с другими непреклонный, сквозь пальцы смотрел, когда я проскальзывал мимо него в общий коридор. На обратном пути я задерживался возле его дверей, и он охотно рассказывал мне о своих домах и кинотеатрах во Львове. Примечательно, что он никогда не жаловался на власти, не ругал лагерные порядки, хотя явно был возмущен тем, что его посадили. После того как я однажды ему это заметил, он ответил весьма резонно:
- Видите ли, я уже был судим за политику, с меня довольно! Как только рассчитаюсь с прокурором, уеду в Палестину к сыновьям. Знаю, будет нелегко, я человек старый и больной. Но все от меня зависящее для этого сделаю. Ни к чему мне разговаривать на скользкие темы, хотя знаю, что вы не донесете. Какая мне от этого польза? Ничего не изменится, а себе навредить - пара пустяков!
Мне очень нравились его принципиальность и выдержка. Уважали Миллера в отделении все, его слово имело вес даже у Горелика.
Завотделением Горелик, крупный, полный мужчина с мясистым лицом и умными карими глазами, был превосходным врачом и вызывал восхищение безапелляционностью своих диагнозов и предписаний. Но в нем было что-то от садизма Луйки, которого зав поощрял за приверженность к жесткой дисциплине. Очень грубый с больными, он, однако, к "интеллигентным" никогда не обращался на "ты" и не хамил им. Вася был прав: Горелик сидел, как и многие наши врачи, по "делу Горького" и освободился за несколько месяцев до моего приезда, но мало кто обратил на это внимание - он и в заключении был заведующим.
Иногда Горелик приводил свою жену, молодую красивую еврейку с отвратительно хриплым голосом и заносчивым поведением, работавшую у него ординатором. Он показывал ей интересных больных и, к моему удивлению, почти свободно говорил по-латыни, когда не хотел, чтобы больные его понимали. Но она часто тоже не понимала, переспрашивала по-русски. Один раз не разобрала какое-то простое слово, и у меня вырвалось насмешливое фырканье. Она быстро обернулась ко мне, я перевел ей слово, тут же поняв, что совершил грубый промах. Миллер был прав - не надо наживать себе врагов! Она с бесконечным презрением посмотрела на меня, тощего стриженого зека в нижней рубашке с лагерным штампом на груди. Я сидел на постели и глядел на нее с не меньшей неприязнью. Она метнула многозначительный взгляд на мужа, потом опять на меня и скривила рот в гримасе отвращения. Горелик сказал неторопливо, не глядя ни на кого:
- Си такуиссес философус мансиссес! Я собрался ответить, но он сделал жест, будто хотел меня остановить рукой, и сказал ей коротко:
- Пошли.
Да, он мне преподнес урок. "Если бы ты смолчал, тебя и впредь считали б мудрым"- таков был смысл латинской пословицы.
- Съест тебя эта новая подлюга, - заявил мне после обхода Мустафа.
Он дневалил в кабинете Горелика, который взял его, наверно, как своего рода уникум. Молодой казанец был весел, обладал великолепной памятью, но не только не умел ни читать, ни писать, но даже часов не знал. Лежа с нами в палате, он забавлял нас шутками, темным суеверием и неистощимым запасом диких выходок: то спорил, что вытащит ключи у Миллера, - и выигрывал; то, в подтверждение своей теории о том, что все анализы туфта, а лаборатория убежище бездельников, сдавал мочу за десять вновь прибывших, после чего разражался скандал… Словом, это был шут, но, подобно своим средневековым собратьям, он отличался редкой наблюдательностью и острым языком. У него дизентерия приняла хроническую форму, но он был очень чистоплотен. Мустафа пророчил мне:
- Горил тебя вылечит за то, что понимаешь по-ихнему, но баба все испортит.
Кроме Гарри к нам заходили медсестры, приносили лекарства, мерили температуру. Часто они просто сидели и разговаривали. Рядом со мной лежал парень с Индигирки. Одна из сестер, Ванда, случайно узнала, что он был там вместе с ее родным братом, офицером армии Андерса. Она часами расспрашивала моего соседа о брате, приносила еду и курево. На Индигирке были самые страшные лагеря, снабжение ужасное, а рассказчик еще сгущал краски, и мягкосердечная девушка, оплакивая брата, таскала парню все больше угощений. Иногда Ванда разговаривала со мной. Я узнал, что училась она в Варшаве и работала в подпольной студенческой группе. Выглядела девушка очень привлекательно: довольно полная, женственная, с длинными красивыми ногами. На лице с правильными чертами темные глаза и густые брови вразлет, чуть заметные усики над маленьким ртом. Как-то после ужина она вдруг сказала:
- Пошли в процедурную!
Там за столом врача сидел Гарри и раскладывал листочки с результатами анализов. Возле окна стояла высокая стройная девушка, сестра Ксавера, литовка. Они все уставились на меня.
- Вот свидетель, он знает мою жену, - сказал торжественно Баум.
- Тоже мне жена - была ли у собаки хата? - улыбнулась Ванда иронически.
Литовка без стеснения показала на Гарри и постучала себя указательным пальцем по лбу. Баум смутился и покраснел:
- Что же вы его не спросите? Он посторонний, не будет врать.
- Я знаю Герти, - сказал я, - в Новосибирске они жили вместе. Там было не очень строго… Что она в Париже, я услышал только сейчас, от Гарри…
- А какая она из себя? - все еще усмехаясь, спросила Ксавера. Я описал девушку, не жалея красок и не скупясь на похвалы - она действительно того заслуживала. Гарри сиял. Через некоторое время он собрал свои бумажки и вышел с Ксаверой. Я остался с Вандой. Она стала рассказывать о родном доме, о том, как проводила каникулы в Италии, Франции. Зашла речь о музыке.
- Вы бы сыграли когда-нибудь Шопена, - почему-то попросил я, понимая, что говорю глупость. Откуда здесь быть пианино? Но Ванда неожиданно отозвалась:
- Попытайтесь попасть на процедуру, ну, скажите, болит колено, я поведу вас на обогревание на первом этаже, и можно будет зайти по дороге в клуб - там отличный концертный рояль, недавно привезли.
На обратном пути мы остановились у дверей моей палаты. Я осмотрелся вокруг - никого не было - и поцеловал ей руку. Она густо покраснела.
- Ой, так давно, так давно… даже забыла, что ручку целуют!
- Спокойной ночи, пани Ванда!
На следующий день утром пришла Ксавера с градусниками. Остановилась возле меня, многозначительно улыбаясь. "Наверно, Ванда рассказала о вчерашнем", - подумал я.