Глава VIII. "Центрифуга". "Поверх барьеров". Урал
1
Лето 1913 года - последнего года прежней России - Пастернак проводил под Москвой, близ станции Столбовая Курского направления, в усадьбе Молоди, которую семья сняла на все лето. Дом был старый, двухсотлетний,- классическая екатерининская усадьба с огромным парком; в парке над рекой почти горизонтально росла старая береза, в развилке веток которой, вспоминал Пастернак, образовалось нечто вроде "висевшей над водою воздушной беседки". В этом подвешенном состоянии - каково и было его состояние в то лето, когда он ничего еще не решил относительно трудоустройства и на середине забросил работу над книгой статей о поэзии,- написаны все стихи, составившие впоследствии его первую книгу "Близнец в тучах". Авторское название было - "Близнец за тучей", Бобров его откорректировал. Он же был составителем книги и желал написать к ней предисловие - как к асеевскои "Ночной флейте", вышедшей одновременно; к тихой лирической книге Асеева он в результате приложил резко полемическую статью, где почти всех сверстников автора (включая Ахматову) обвинил в эпигонстве. Свою тактику Бобров объяснял так: литературных групп полно, течений множество, заявить о себе можно только посредством скандала.
Тем не менее этот скандалист, человек резкий и слишком озабоченный литературной политикой в ущерб собственно литературе,- Пастернака любил. Он искренне пытался его трудоустроить, нашел вакансию в журнале "Вестник кинематографии" (его издавал Ханжонков) - и Пастернак горячо ухватился за эту возможность, поскольку кино его увлекало: переводя на обывательский язык его чрезвычайно путаное письмо к Боброву от 2 августа 1913 года,- в кинематографе он прельщался возможностью передать атмосферу действия во всей его полноте. В театре главная драма разыгрывается между сценой и залом, и долг артиста - убедить зрителя в достоверности происходящего; в кино этого нет, как нет и живого контакта артиста с партером, и главная драма состоит в преодолении этой разъединенности. В театре основная нагрузка ложится на слово автора и темперамент артиста - в кинематографе все дело в достоверности и поэтичности визуального ряда, и если эта достоверность достигнута - "тогда будет основанье искать нам имена для десятой музы". Это одно из первых в России высказываний по теории кино - и довольно точных; с кинематографом Пастернаку не повезло - он был, кажется, единственным крупным писателем своего поколения, который ничего не сделал для кино: не писал титров (распространенный заработок в двадцатые), не сочинял сценариев, ни разу не получил заказа на песню для фильма - и сам запечатлен лишь на любительской съемке Ирины Емельяновой да на минутном фрагменте хроники, где он в 1945 году читает в Тбилиси "Цвет небесный, синий цвет".
Пастернак вернулся в Москву в середине августа 1913 года. Одновременно туда же прибыли Локс, устроившийся на работу в женскую гимназию Потоцкой, и Асеев, проводивший лето в имении Красная Поляна под Харьковом. Там жили сестры Синяковы - пять прелестных эксцентричных девушек, которым суждено было сыграть немалую роль в московской литературной жизни десятых годов. Сам Асеев был влюблен в Ксану и вскоре на ней женился, а когда Синяковы переехали в Москву - Пастернак влюбился в Надежду. Впрочем, в сестер Синяковых влюблялись все московские футуристы по очереди, включая дервиша Хлебникова.
В ноябре приехал Верхарн - Леонид Пастернак рисовал великого бельгийца, а Бориса позвал развлекать его разговорами, чтобы модель не скучала. Оказалось достаточно упомянуть имя Рильке, чтобы Верхарн преобразился. Глаза его загорелись, он назвал Рильке лучшим поэтом Европы. Отцу и сыну старик надписал по книжке, портретом остался очень доволен, а к Борису проникся искренней симпатией. Осенью 1913 года Москву посетил Сологуб, и Пастернаку устроили встречу с ним. Сам Борис произвел на старого поэта волшебное впечатление, но стихи его в отрыве от авторской манеры читать и общаться казались ему совершенно невнятными. Правду сказать, "Близнец" и был по преимуществу обещанием,- но одного у этой книги не отнять. Когда-то Ахматова о ранних стихах Мандельштама, написанных в семнадцати-восемнадцатилетнем возрасте и опубликованных лишь посмертно, сказала: они прекрасны, но в них нет того, что мы называем Мандельштамом. В ранних стихах Пастернака есть все, что мы называем Пастернаком,- и даже слишком много. Это касается и формы, и содержания - весь набор пастернаковских тем:
О Чернолесье - Голиаф,
Уединенный воин в поле!
О певческая влага трав,
Немотствующая неволя!Лишенный слов - стоглавый бор
То - хор, то - одинокий некто…
Я - уст безвестных разговор,
Я - столп дремучих диалектов.
Здесь его с детства любимая мысль о том, что он родился спасти и искупить мир: заговорить от имени лесов, прорвать их "немотствующую неволю" (а впоследствии - и от имени всех, кому не дано речи, кто страдает молча, томясь в оковах обыденного, скудного, ничего не выражающего языка). Так назовет Юра Живаго свою Лару: голос всех безгласных. Многие стихи "Близнеца" чрезвычайно музыкальны, хотя и почти бессмысленны: первая строчка - настоящий признак таланта - почти всегда прекрасна. Вот, навскидку: "Мне снилась осень в полусвете стекол"… Дальше - сразу хуже: "Терялась ты в снедающей гурьбе": сколько ни сталкивай разностильную лексику, но возвышенное "снедающая" и разговорное "гурьба" продуцируют скорее комический эффект. Пастернак все равно любил эти невнятные стихи и ради первой волшебной строчки впоследствии переписал их, назвав "Сон":
"Мне снилась осень в полусвете стекол, друзья и ты в их шутовской гурьбе, и, как с небес добывший крови сокол, спускалось сердце на руку к тебе".
Вот еще одна волшебная начальная строчка: "Грусть моя, как пленная сербка" - и паденье дальше: "родной произносит свой толк. Напевному слову так терпко в устах, целовавших твой шелк",- дурной символизм девятисотых, и дальше не лучше. "Пью горечь тубероз, небес осенних горечь" - но дальше во всех "Пиршествах" нет ничего равного этой музыкальнейшей строке. Впрочем, ведь и Блок, комментируя на полях свои ранние стихи, заметил, что не мог тогда выдержать ни одного длинного стихотворения. И все-таки даже от худших стихов "Близнеца" веет такой свежестью и силой, что понятно пастернаковское пророчество, обращенное к самому себе (даром что стихотворение "Лирический простор" посвящено Сергею Боброву, автору термина): "Те, что с тылу,- бескрыло померкнут,- окрыленно вспылишь ты один".
Книга вышла в декабре 1913 года тиражом 200 экземпляров. Рецензий было мало, в основном скептические. Брюсов, впрочем, посвятил Пастернаку несколько строк в обзорной статье и по крайней мере отвел упрек в вычурности: поэт действительно так видит. За это доверие Пастернак навеки остался ему благодарен, да и вообще он Брюсова любил - и за дисциплину его стройных стихов, и за темный хаос, который за нею чувствовался.
Главным заработком Пастернака оставались домашние уроки. Он устроился воспитателем к сыну фабриканта Эдуарда Саломона - Ивану. С осени тринадцатого он снимал маленькую квартиру в Лебяжьем переулке, называл ее "каморкой", обедать ходил к своим на Волхонку. Он продолжал бывать у Анисимовых, но тут с ними рассорился Бобров, который подумывал о втором альманахе, но уже без Дурылина, чье мистическое славянофильство ему претило (впоследствии стал ему неприятен и теософский дух анисимовского кружка). Бобров со своим скандальным темпераментом явственно тяготел к футуризму, увлекая за собой Асеева с Пастернаком. К январю 1914 года отношения в бывшей "Сердарде" вконец расстроились. 18 января Бобров решил с Анисимовым официально порвать, Пастернак взялся их мирить, и ему досталось от обоих. Бобров написал манифест о создании "Временного экстраординарного комитета "Центрифуга"".
"Полудрузья, которые как-то полегоньку, с натяжкой поддерживали нас, отвернулись от нас почти что с ненавистью,- вспоминал он.- Мы ведь им показали, и довольно откровенно, что нам с ними не по дороге, т.е. не постеснялись им объяснить, что, на наш взгляд, у них просто пороху не хватает. Дальнейшее, в общем, подтвердило наш диагноз. Никто из них ничего серьезного в литературе не сделал. Тут-то мы и организовали нашу Центрифугу".
Как Боброву пришло в голову такое название для "экстраординарного комитета" - один Бог ведает; можно допустить, что он имел в виду прямой смысл слова - когда вещество центрифугируется, оно разделяется на фракции и все настоящее отделяется от вредных примесей,- а может, ему само слово нравилось. Евгений Пастернак предполагает, что в выборе названия группы сыграл свою роль и Борис Леонидович - надпись "Центрифуга" на марбургской лесопилке была хорошо видна из окна "Кафе философов".
Разрыв сопровождался руганью с обеих сторон, причем на заявление "Центрифуги" Анисимов ответил своим и разослал его всем инициаторам разрыва. Пастернаку за его соглашательство досталось дополнительно, и выпад Анисимова был тем более безобразен, что Юлиан намекнул на еврейское происхождение друга, который, мол, так и не научился толком писать по-русски. Пастернак рассвирепел и написал Анисимову, что, если тот не извинится письменно, он его вызовет на дуэль 29 января - как раз в день своего рождения (и день смерти Пушкина); Анисимов извинился, дуэль не состоялась. Отношения, однако, были испорчены бесповоротно, что Пастернака всегда, при всей его "страсти к разрывам", тяготило: в "Охранной грамоте" он напишет, что всю зиму был вынужден жертвовать вкусом и совестью ради групповых интересов. Особенно его тяготил разрыв с Дурылиным, его первым и любимым читателем; впоследствии они помирились, но трещина есть трещина. Пастернаку и в Дурылине померещился антисемитизм - старший друг вынужден был перед ним оправдываться письменно:
"Я слишком долго любил и ценил Вас (…) Антисемитизм есть одно из самых смрадных порождений современной безрелигиозности, современного антихристианства, и я ненавижу его - с его отвратительным кайяфским политиканством, с неверием в Бога так же, как в творческие силы своего народа (оградите от жидов, иначе святая Русь погибнет!), с его невежественным незнанием всемирно-исторического призвания еврейства. В личной же жизни своей я получил столько чистых, глубоких, сильных впечатлений от еврейства, столько дружества от евреев - никогда не был я неблагодарен и к Вашему, Боря, дружеству,- столько у меня было и есть дорогих среди евреев, что поистине было бы безумием самоубийства мне стать антисемитом. (…) Но, быть может, антисемитизм во мне нечто другое. Я ненавижу ту интернациональную нивелировку под уровень коммивояжерской культуры, которая грозит все истребить и засалить. Литература тонет в панжурнализме, Скрябин - в Р.Штраусе, русское искусство в бесчисленных дантистах и адвокатах, судящих его и ему причастных. Распыление расовых культур (германской, суровой, мыслительной,- латинской - славянской - восточных) в какую-то всекультуру - есть угроза творчеству и жизни. В этом распылении (…) первая роль выпала еврейству, и поскольку оно с охотой и интересом отдалось этой роли, я не люблю его, не люблю эту его интернациональную и в сущности уже тем самым и не еврейскую часть, не люблю прежде всего за то, что она делает и чему сродни, как не люблю и интернационально-коммивояжерных русских, американцев, немцев и пр. Вот и все мое антисемитство, которое, думаю, и Вы разделяете",-
и Пастернак, надо полагать, действительно подписался бы под этими словами.
Дабы заявить о "Центрифуге", Бобров затеял альманах и назвал его вполне по-футуристически - "Руконог". Впоследствии это словцо пригодилось братьям Стругацким для обозначения диковинного насекомого в "Улитке на склоне". Асеев и Пастернак получили заказ на ультрафутуристические стихи - такие, чтобы стало ясно, что пришли настоящие футуристы! "Все остальные - фальсификация". Пастернак быстро слепил три абсолютно невнятные поделки - по уже забытому принципу "Чем случайней, тем вернее". Стихотворение "Цыгане" - чистая пародия на Хлебникова и подражавшего ему Асеева, на древнеславянские мотивы и архаично-новаторское словотворчество:
"Жародею Жогу, соподвижцу твоего девичья младежа, дево, дево, растомленной мышцей ты отдашься, долони сложа. Жглом полуд пьяна напропалую, запахнешься ль подлою полой, коли он в падучей поцелуя сбил сорочку солнцевой скулой. И на версты. Только с пеклой вышки, взлокотяся, крошка за крохой, кормит солнце хворую мартышку бубенца облетной шелухой".
Что там складывает дева, отдаваясь растомленной мышцей соподвижцу, который скулой сбивает на ней сорочку,- неважно, да ни к чему и разбирать: Бобров хотел футуризма - его и получил. Критическую часть альманаха Бобров писал сам, единый во многих лицах (почти всякий Русский альманах, манифестировавший новое направление, писался по этому же принципу). Под разными псевдонимами Бобров обругал всех - и главным образом "Первый журнал русских футуристов". В этом журнале тогда еще монолитную "Лирику" разнес непринятый туда Вадим Шершеневич: не найдя понимания у Анисимова, он переметнулся к футуристам. В числе прочих получил и Пастернак - за "Близнеца". Бобров - в духе обычного дворового "Я бы не потерпел" - спровоцировал его на резкий ответ, и Пастернак написал "Вассерманову реакцию", свой первый литературно-критический опус. В нем высказано немало дельных мыслей, но юношеская избыточность остается неизменной: в статье масса побочных соображений, витиеватых ответвлений и усиков основной мысли, множество иноязычных идиом к месту и не к месту,- вместо полемики получилась лирическая туманность. В ней, однако, сгущаются вполне конкретные смыслы, к которым автор подводит хоть и слишком долго, но решительно:
"Клиент-читатель стал господином нового вида промышленности. В такой обстановке бездарность стала единственно урочным родом дарования".
Картинка вполне узнаваемая, и о литературе рынка тут сказаны те самые слова, которых мы сами так долго не говорили. Далее разговор заходит о футуризме:
"Истинный футуризм существует. Мы назовем Хлебникова, с некоторыми оговорками Маяковского, только отчасти - Большакова, и поэтов из группы "Петербургского Глашатая"".
"Глашатая" издавал Иван Игнатьев, эгофутурист, год спустя зарезавшийся бритвой сразу после свадьбы (одной из возможных причин самоубийства называли его страх перед физической стороной любви - до этого он опубликовал несколько стихотворений, в которых недвусмысленно описывал мастурбацию; разные домыслы на этот счет высказываются и в новейшей словесности,- несомненно одно: Игнатьев был поэт с очень небольшим дарованием и явно нездоровой психикой). Пастернак точно ставит диагноз: читатель превратился в заказчика и стал диктовать литературе, какой ей быть. Футуризм стал литературной модой, чем не замедлили воспользоваться литературные фантомы вроде Шершеневича:
"Тематизм (…) в стихах Шершеневича отсутствует. Это и есть как раз тот элемент, который не поддается определению покупщика и не может поэтому стать условием спроса и сбыта. Начало это вообще выше нашего понимания, и мы предоставляем более счастливым его соседям, поэтам Маяковскому и Большакову, разъяснить своему партнеру, что под темою разумеется никак не руководящая идея или литературный сюжет…"
Статья сейчас бы, вероятно, забылась, не будь она первым печатным отзывом Пастернака о Маяковском - и отзывом в высшей степени хвалебным. Это - несколько существенных мыслей о лирическом сюжете, который не тождествен сюжету повествовательному и не регулируется запросами толпы,- и делает "Вассерманову реакцию" драгоценным свидетельством; в остальном статья, конечно, претенциозная и мутная. Вообще критические статьи - единственный жанр, к которому Пастернак прибегал крайне неохотно: то ли потому, что его воззрения на искусство отличались сложностью (а в молодости - некоей туманностью), то ли потому, что высказывать суждения о коллегах казалось ему неэтичным; чаще он отделывался письмами, которые и есть, по сути, конспекты всех его ненаписанных теоретических работ. Но даже на эту, невинную и нимало не оскорбительную статью, Шершеневич громко обиделся; рискнем предположить, что не столько обиделся, сколько позавидовал - поскольку Пастернак продемонстрировал уровень разговора, до которого ему было не дотянуться никогда. Единственной грубостью в статье было название (как-никак "Вассерманова реакция" - тест на сифилис; Пастернак таким образом намекал на то, что ему удалось выявить в футуризме модную заразу - "да модная болезнь, она недавно нам подарена"). Гораздо грубее был разнос "Журнала русских футуристов", учиненный Бобровым.
Асеев к тому времени познакомился с Маяковским, к которому и перебежал, поддавшись обаянию более мощному, нежели бобровское. Вскоре через это предстояло пройти и Пастернаку. В апреле 1914 года, когда "Руконог" вышел из печати, Шершеневич, Маяковский и Большаков коротким и корректным письмом потребовали личного свидания по поводу оскорблений, нанесенных им в критическом отделе альманаха.
"В случае, если "Центрифуга" уклонится от выполнения наших требований и мы через три дня не получим извещения о свидании,- мы будем считать себя вправе разрешить возникшее недоразумение любым способом из числа тех, которые обычно применяются к трусам".
Писал эту картель, по всей видимости, Шершеневич,- Маяковский выразился бы лаконичнее.
Конечно, их звали не на драку. "Журнал русских футуристов" намерен был подробно выяснить, что за новый противник явился и стоит ли его воспринимать всерьез. Бобров растерялся. Маяковский, Большаков и Шершеневич требовали, чтобы для объяснений явились Пастернак и автор разноса "Журнала" (его мог заменить Бобров как представитель издательства - никто не подозревал, что именно он и является автором анонимной заметки). Третьим - для симметрии - захватили Бориса Кушнера, приятеля Боброва. Встречаться решили в кондитерской на Арбате, о чем и известили "Журнал". Встреча состоялась 5 мая 1914 года.
О ней подробно рассказано в "Охранной грамоте" - тот разговор стал для Пастернака таким же переломным событием, как Марбург. С Арбата он ушел влюбленным в Маяковского - и никогда больше, даже в минуты крайних обострений их отношений, не воспринимал его как врага. Выработанные на встрече условия мировой были тяжелее для "Центрифуги", чем для "Журнала": "Центрифуге" пришлось извиняться в газете "Новь", но не в этом было дело. Пастернак вспоминал о той встрече с чувством острого счастья. Мы поговорим о ней более детально в главе, посвященной Маяковскому; пока же заметим, что симпатия была взаимной, что лицо Маяковского, по воспоминаниям очевидцев, сразу разгладилось - и что Пастернака он слушал с любопытством и уважением. Он не привык к доброжелательности, всю жизнь ждал удара, настраивался на драку,- отчасти и провоцируя ее; он умел и любил спорить, обладал способностью оскорбить и пригвоздить оппонента, но подспудно всегда тяготился этим стилем общения. Пастернак, не желавший ссоры, восторженный, сразу признавший в нем более талантливого собрата,- явно понравился ему. Стихов Пастернака он тогда, естественно, не знал,- но можно смело утверждать, что в восторженной оценке, которую он дал "Сестре моей жизни" три года спустя, сыграло роль и личное его впечатление от автора. Пастернак весь - искренность и органика, Маяковский - зажатость, изломанность, ломка; и потому, увидав друг друга, они не могли друг к другу не потянуться. "И, Господи, как чуток он был - чуток до сверхъестественности",- напишет Пастернак Штиху.