Борис Пастернак - Быков Дмитрий Львович 17 стр.


"Начало - серость, север, город, проза, предчувствуемые предпосылки революции (…). Смешение стилей".

Начиная с середины - Урал, поиски простоты и лаконизма; в общем, "все не так страшно", как написал Пастернак все тому же Крученых на принадлежавшем ему экземпляре.

Здесь впервые прозвучала поэтическая декларация, которой Пастернак не изменял и в дальнейшем:

Поэзия! Греческой губкой в присосках
Будь ты, и меж зелени клейкой
Тебя б положил я на мокрую доску
Зеленой садовой скамейки.

Расти себе пышные брыжи и фижмы,
Вбирай облака и овраги,-
А ночью, поэзия, я тебя выжму
Во здравие жадной бумаги.

"Поверх барьеров" - книга преодоленного кризиса, первый сборник, в котором Пастернак не побоялся быть вполне собой. В нем есть, конечно, и экстатический захлеб, и стилизации (и того и другого особенно много в "Балладе"), и претенциозность. Но главное - есть то, что он, судя по разговорам с друзьями, ставил выше всего: зоркость и жадность. Никто из его современников не въедался в жизнь с таким аппетитом: вся книга - пир гастрономических и алкогольных ассоциаций, закат дважды сравнивается с ломтями лосося, солнце тянет "ледяной лимон обеден сквозь соломину луча". Любовь тут еще не переживается, а предчувствуется:

Дыши в грядущее, теребь
И жги его - залижется
Оно душой твоей, как степь
Пожара беглой ижицей.

Словно предчувствовал, что весь будущий год предстоит ему провести в поездках по степям - и даже степной пожар, ключевой образ "Сестры", привиделся ему!

Предощущал ли он революцию? В стихах 1927 года к ее десятилетней годовщине писал: "Не чувствовалось ничего". Между тем в письме родителям от 9 декабря 1916 года читаем.

"Пробегая газеты, я часто содрогаюсь при мысли о том контрасте и о той пропасти, которая разверзается между дешевой политикой дня и тем, что - при дверях. <Оно> принадлежит уже к той новой эре, которая, думаю, скоро (…) воспоследует. Дай-то Бог. Дыхание ее уже чувствуется.

Глупо ждать конца глупости. (…) Глупость конца не имеет и не будет иметь: она просто оборвется на одном из глупых своих звеньев, когда никто этого не будет ждать. (…) Так я это понимаю. Так жду того, чего и вы, наверное, ждете. (…) Я знаю, что просвета не будет потому, что будет сразу свет. Искать его сейчас в том, что нам известно, нет возможности и смысла: он сам ищет и нащупывает нас и завтра или послезавтра нас собою обольет".

Бездарность тогдашней русской политики, общественной жизни, журналистики, да пожалуй что уже и литературы, явно пережившей свой пик и вырождавшейся на глазах,- многих наводила на мысль о скором конце "эры глупости". Революцию предчувствовали - от противного, и от противного же поначалу так радостно приветствовали путаный и близорукий Февраль, а после - опять-таки по контрасту с бессилием и хаосом постфевральской России - и Октябрь. Казалось, что эта "великолепная хирургия", как сказано в "Докторе Живаго",- и есть "сразу свет". "Глупость обрывается на одном из глупых своих звеньев" - чтобы продолжиться на новом уровне, но такое понимание, увы, дается только опытом.

Известия о Февральской революции застали Пастернака в Тихих Горах. В первых числах марта он отбыл в Москву - навстречу лучшему лету в своей жизни.

Глава IX. "Сестра моя жизнь"

1

Можно любить или не любить книгу "Сестра моя жизнь", но трудно не признать ее чудом. После нее Пастернак перестал быть одним из многих - она властно выдвинула его в первые ряды русских поэтов. Чудесно тут все - и фантастическая плодовитость автора, за лето и осень 1917 года написавшего полторы книги стихов (часть "высевков", не попавших в "Сестру", отошла к "Темам и вариациям"); и ощущение счастья и гармонии, которым так и дышит лирика тревожнейшего периода русской истории; и то, что ассоциативные, импрессионистические, темные на первый взгляд стихи сделались цитатником для нескольких поколений. Два периода в своей биографии Пастернак считал счастливейшими: семнадцатый, когда он писал "Сестру", и конец сороковых - начало пятидесятых, когда создавался роман. Судьба, словно в предвидении будущего, каждому периоду русской революции подобрала летописца (прозаики почти не справились с задачей - явления мистические лучше удаются поэтам). Январь и февраль восемнадцатого достались Блоку ("Двенадцать"), девятнадцатый и двадцатый - Цветаевой (лирика Борисоглебского переулка, "Лебединый стан"), двадцать первый - Ахматовой ("Anno Domini 1921"), двадцать второй - Мандельштаму ("Tristia"), двадцать третий - Маяковскому ("Про это"). Семнадцатый - год Пастернака: это благодаря ему мы догадываемся, как все было.

Пастернак и сам чувствовал, что это время ему сродни: во-первых, неоформившееся, бродящее, переходное, в рифму его долгому отрочеству. Во-вторых - страстное и неопытное, напрягшееся в предчувствии главного опыта: революция еще обольщает, с огнем еще играют,- но в сентябре все полыхнет, и нарастающий жар земли - так и горит под ногами!- у Пастернака передан безошибочно, даром что никакой политики в книге нет (да политика и была лишь бледным отражением событий, о которых с репортерской прямотой писал Пастернак, допущенный к их небесному истоку). Наконец, время с марта по октябрь семнадцатого было эпохой бесчисленных проб и ошибок - и он в эти полгода тоже пережил весь спектр тяжелой любовной драмы, от надежды на полную взаимность до озлобления и чуть ли не брани, и возлюбленная, как и революция, досталась другому: не тому, кто любил по-настоящему, а тому, кто выглядел надежней. Эта цепь параллелей заставила Пастернака впервые в жизни почувствовать себя не чужим на пиру современности, а живущим в свое время и на своем месте:

Казалось альфой и омегой -
Мы с жизнью на один покрой;
И круглый год, в снегу, без снега,
Она жила, как alter ego,
И я назвал ее сестрой.

Строго говоря, назвал не он: это реминисценция из неопубликованных стихов Александра Добролюбова. Добролюбов основал собственную секту и до 1944 года - последней даты, к которой относятся достоверные свидетельства о нем,- проходил по Руси и Кавказу, нанимаясь то плотником, то печником и неутомимо уча. От Франциска Ассизского он взял манеру обращаться ко всем существам мужского и среднего пола - "брат", "братец", а ко всем женским сущностям - "сестра". Франциск, как известно, даже к хворому своему телу обращался с увещеваниями - "Братец тело"; Добролюбов пошел дальше и упомянул "девочку, сестру мою жизнь". На эту реминисценцию указал И.П.Смирнов; есть подробная работа А.Жолковского "О заглавном тропе книги "Сестра моя жизнь"", где указан еще один гипотетический источник - строка из книги Верлена "Мудрость": "Твоя жизнь - сестра тебе, хоть и некрасивая". Верлена Пастернак любил и в зрелые годы с удовольствием переводил - возвращая ему, "зализанному" символистами, изначальную свежесть и грубость.

Если учесть отсылки к Добролюбову и Франциску (который, впрочем, говорит о "сестре нашей телесной смерти"), стихотворение, давшее название сборнику,- "Сестра моя жизнь и сегодня в разливе",- обретает явственный религиозный смысл, хотя не францисканский и не добролюбовский, конечно. Речь о чувстве органической вкорененности, о резонансе между поэтом и временем (да и страной, переживающей гибельное вдохновение),- в конце концов, "religio" и значит связь, и никогда больше Пастернак,- порой ощущавший себя болезненно неуместным в мире,- не чувствовал такой тесной и органической связи с реальностью, как летом семнадцатого года.

Один из волшебных парадоксов этого сборника, не имеющего аналогов в русской поэзии ни по жанру, ни по стремительности написания,- заключается в том, что революционнейшей поэтической книгой сделалась именно "Сестра", в которой почти нет упоминаний о революции. Особенно парадоксален этот факт для читателя начала двадцать первого века, привыкшего трактовать русскую революцию с точки зрения ее чудовищных последствий и многообещающих в этом смысле примет: массовое дезертирство, убийство солдат и офицеров, паралич государственной власти, нарастающая социальная энтропия и наконец большевистский переворот, в результате которого победили наименее брезгливые и наиболее упорные. Долгое время принято было думать, что большевики воспользовались историей,- но еще страшней оказалось признать, что история воспользовалась большевиками; что механизм самовоспроизводства русской жизни перемолол и марксистов, возведя тюрьму на руинах казармы. Даже немногочисленные сохранившиеся апологеты ленинизма не воспринимают русскую революцию как праздник - для них она в лучшем случае подвиг. Пастернак - единственный автор, оставивший нам картину небывалого ликования, упоительной полноты жизни; и речь не о февральских иллюзиях, не о мартовском либеральном захлебе ("Как было хорошо дышать тобою в марте!" - вспоминал он сам в стихотворении 1918 года "Русская революция"). Речь о мятежном лете семнадцатого, с продолжением министерской чехарды (теперь уже во Временном правительстве), с июльским кризисом, двоевластием и хаосом зреющей катастрофы. Ежели почитать газеты семнадцатого года, перепад между мартовским ликованием и июльской тревогой окажется разителен - но Пастернак-то пишет не политическую хронику, и потому его книга оказалась праздничной, несмотря ни на что. В высших сферах, куда открыт доступ одним поэтам и духовидцам, происходит нечто поистине глобальное,- и русская революция помимо плоского социального или более объемного историософского смысла имела еще и метафизический. Прямой репортаж из этих сфер, где сталкиваются тучи и шумит грозовое электричество, оставил один Пастернак: его чуткость была обострена любовью, столь же неспокойной и мятежной, страстной и требовательной, как само лето семнадцатого года.

Если в чем Пастернак и был по-настоящему удачлив, то в совпадениях своей и всеобщей истории. Самоощущение обманутого любовника было поразительно знакомо интеллигенции восемнадцатого года - почему цикл "Разрыв", попавший уже в "Темы и вариации", и был самым знаменитым сочинением Пастернака в этой среде. Революция вырвалась из узды, превратившись, по русскому обычаю, из бескровнейшей - в беспорядочнейшую; действительность перестала быть управляемой, и это стало темой второй половины "Сестры". Итожа свой семнадцатый, Пастернак уже в цикле "Осень" (из "Тем и вариаций") писал фактически то же самое, что и в неопубликованной при жизни "Русской революции":

Весна была просто тобой,
И лето - с грехом пополам,
Но осень, но этот позор голубой
Обоев, и войлок, и хлам!

Как в сумерки сонно и зябко
Окошко! Сухой купорос.
На донышке склянки - козявка
И гильзы задохшихся ос.

Правда, тема "хлама" в "Русской революции" решалась жестче - начавшись как праздник, теперь она расплескивает "людскую кровь, мозги и пьяный флотский блев"; потом, в "Высокой болезни", будет упрямо возникать тема руин, рухляди, пыли, гипсовых обломков прочего мусора. Сначала совпали любовь и революция, потом - разлука и разруха.

2

Елена Виноград была ровней Пастернаку - при всей шаблонности своих увлечений, дешевом демонизме порывов, откровенной литературщине слога (как видно из сохранившихся писем), она все-таки жила и была молода в семнадцатом году, а великие времена делают умней и заурядных личностей. Возлюбленная романтического поэта - "неприкаянного бога", по лестной автохарактеристике,- обречена до этого поэта дорастать и, расходясь и ссорясь с ним по мелочам, понимать его в главном. Ни на одну из своих женщин - кроме разве что Ивинской, встретившейся ему в симметричный период позднего расцвета,- не оказывал он столь возвышающего и усложняющего влияния. Наконец, в основе романа Пастернака и Виноград (почти комическое совпадение фамилий - огородное растение влюбилось в садовое) лежало сильное физическое притяжение. Это и есть интуиция плоти, сделавшая "Сестру" поэтической Библией для нескольких поколений: тут все можно было примерить на себя, каждое слово дышало чувственностью. Называя чувственность главной чертой поэзии Пастернака, Валентин Катаев цитировал навеки врезавшееся ему в память признание: "Даже антресоль при виде плеч твоих трясло". Русская поэзия до некоторых пор была целомудренна. "Ах, милый, как похорошели у Ольги плечи! Что за грудь!" - это восклицание Ленского выглядело эталоном пошлости, несовместимой со званием романтического поэта; пуританин Писарев обрушился на эти строчки особо. Плечи ему, видите ли, нравятся. Тоже мне любовь. Однако Пастернак не стеснялся именно этой откровенной, влекущей телесности. Эротическая тема в описании революции впервые стала доминировать именно в этой книге - и, эволюционировав, перешла в "Спекторского" и "Доктора Живаго": революция совпадала с мужским созреванием героя, ее соблазны накрепко связывались с соблазнами сексуальности, а сочувствие угнетенным описывалось как сострадание "женской доле". Революция была обладанием, "музыкой объятий в сопровождении обид", как позднее сказано в "Высокой болезни". Любовная тема, в сущности, имеет у Пастернака два отчетливых варианта - что скажется потом и в "Спекторском", и в "Докторе". О двух типах женщины, неотразимо привлекательных для него, он скажет в "Охранной грамоте", но до это-го впервые заговорит с сестрой, Жоничкой, в начале весны семнадцатого года. Разговор пойдет о политике, и вдруг - поскольку связь политики и эроса в пастернаковском мире странно устойчива - перейдет на женщин и любовь:

"Существуют два типа красоты. Благородная, невызывающая - и совсем другая, обладающая неотразимо влекущей силой. Они взаимно исключают друг друга и определяют будущее женщины с самого начала".

Благородной и невызывающей была красота Евгении Лурье, первой жены Пастернака. Столь же благородной - и столь же невыигрышной в общепринятом смысле - представлялась ему внешность молодой Ольги Фрейденберг, с которой у него было подобие платонического романа; сходным образом оценивал он и внешность Цветаевой, чрезвычайно обаятельной, но вовсе не красивой в общепринятом смысле слова. Иная красота - яркая, влекущая, красота Иды Высоцкой, Зинаиды Нейгауз, Ольги Ивинской - была для него неотразима, и выбор он всегда делал в ее пользу. Точно так же, как - чуть ли не против своей воли - всегда выбирал реальность, а не умозрение, участие в жизни, а не фронду, народ, а не интеллигенцию. Был ли это выбор в пользу силы? Пожалуй; но точней - влечение силы к силе. Первой женщиной в ряду таких пастернаковских героинь стала Елена Виноград. Ее он, по неопытности, упустил - или уступил.

Главное совпадение его биографии и российской истории конца десятых годов состояло в том, что по мере сближения герой-романтик и героиня-мятежница все лучше понимали, до какой степени - при всем взаимном притяжении, бесчисленных биографических и вкусовых совпадениях - им нечего делать вместе. Ужасно понимать, что любишь чужое, неготовое быть твоим, не тебе предназначенное; вроде бы и любит, и отвечает, и называет чуть ли не гением,- но вдруг приходит ледяное письмо, из которого ясно, что с тобой ей опасно, нехорошо, нельзя; и это при том, что тебе-то как раз и хорошо, и ясно, и ты век бы с ней прожил. Но она в себе сознает другое - ей нужен более спокойный, решительный и зрелый, более надежный; и вообще - своей интуицией умной девочки она сознает, что тут в отношения врывается нечто большее, чем воля поэта, а именно НЕСУДЬБА. Несудьба - страшное понятие, и у Лены Виноград было к ней особое отношение: между собой и Пастернаком она чувствовала барьер непереходимый, ибо "Боря" был другим по самой своей природе. А против природы женщина не восстанет. Пусть все это не покажется читателю вульгаризацией любовной истории,- но ведь и счастливая, взаимная как будто поначалу любовь интеллигенции и революции обернулась вмешательством той же самой НЕСУДЬБЫ - и революция уплыла в более твердые и грубые руки.

3

Кузина братьев Штихов Елена Виноград родилась в 1897 году. Есть что-то особенно трогательное в том, что в компании Пастернака и Виноград оказался еще и Листопад - сплошное растительное царство. О Сергее Листопаде, внебрачном сыне философа-экзистенциалиста Льва Шестова, Пастернак упоминает в "Охранной грамоте": "красавец прапорщик" отговорил его идти добровольцем на фронт. Он погиб осенью шестнадцатого года (в воспоминаниях законной дочери Шестова, Н.Шестовой-Барановой, приводится дата вовсе уж фантастическая - весна семнадцатого; никак невозможно, чтобы Пастернак стал ухаживать за девушкой, потерявшей жениха несколько недель назад). Листопад был официальным женихом Елены. Пастернак знал его с двенадцатого года, когда, после реального училища, сын Шестова начал зарабатывать уроками; он бывал у Штихов, поскольку был одноклассником Валериана Винограда. На войну он пошел вольноопределяющимся, быстро дослужился до прапорщика и получил два Георгиевских креста. Романтическая его судьба (он был сыном Анны Листопадовой, горничной в доме Шварцманов - такова настоящая фамилия Шестова), яркая внешность, героическая гибель - все это делало Листопада практически непобедимым соперником Пастернака. Его тень лежит на всей истории "Сестры моей жизни" - Лена Виноград даже осенью семнадцатого, после всех перипетий стремительного романа, пишет Пастернаку, что никогда не будет счастлива в мире, где больше нет Сережи.

Назад Дальше